Александр Кан. Над тёмной водой (эссе об отце)

Александр Кан. Фото Виктора Ана

Александр Кан. Фото Виктора Ана

Дайнису Юконису

Для нас важно лишь то, чего мы не совершили,

чего мы не могли совершить,

так что от жизни остается только то,

чем она не была.

Эмиль Чоран

ВИД С ПОГРЕБАЛЬНОГО ХОЛМА В ГОРОДЕ ХАМХЫНЕ

Знал ли я, что зов, посланный мне издалека, найдет меня через несколько десятков лет? Таким вопросом я задавался, когда летом прошлого, 2012-го года узнал, что мы с сестрой поедем осенью в Северную Корею, на родину нашего отца. Эта поездка организовывалась моим зятем, бизнесменом Владимиром Кимом, всегда трепетно относившимся к родственным связям, к семье, к истокам и корням, искавшим своих северокорейских родственников, заодно нашедшим и наших. Здесь следует сказать, что отец мой Кан Хо Ын, гражданин Северной Кореи, окончил химический факультет Университета имени Ким Ир Сена в Пхеньяне, затем участвовал в Корейской войне 1950-53 годов, а после был направлен учиться в Ленинградский университет, в аспирантуру, где и встретил мою мать, советскую студентку Искру Цой. Там, в Ленинграде, они поженились, там родилась моя сестра Анна, и после окончания аспирантуры, в 1956-м году, отец с семьей вернулся в Пхеньян, где в 1960-м родился я. А когда мне исполнился год, политические отношения между СССР и КНДР, после знаменитого хрущевского разоблачения культа личности Сталина, настолько осложнились, что многие советские граждане, работавшие в Корее, стали покидать страну. В том числе и моя мать, однажды решившись, взяла нас, детей, как говорится, в охапку, и поехала домой. С тех пор я никогда не видел своего отца, и ничего мы о нем не знали, кроме того, что у него появилась новая семья, и что он умер в довольно раннем возрасте. 

Итак, поскольку поездка была неизбежна, меня охватили противоречивые чувства. Во-первых, оторопь и даже скепсис, к чему, спустя столько лет, ворошить прошлое? Во-вторых, робость чистого корейского свойства, как же я буду вести себя со своими неожиданно объявившимися братьями и сестрами? И в-третьих, конечно, давнее, почти забытое желание, с приближением срока только нараставшее: ведь когда-то я так страстно мечтал побывать в тех местах, где родился. Наконец 16 сентября 2012 года мы с сестрой отбыли, сначала в Пекин, а потом, совершив недолгий волнительный перелет, мы оказались в Пхеньяне. Нас встретили люди из департамента МИД по работе с зарубежными соотечественниками, расселили в высотной гостинице Янгакдо, на берегу реки Тэдонган, в самом центре столицы, и вот, в сопровождении переводчицы Инны (так ее звали по-русски)  мы начали совершать экскурсии по достопримечательностям и окрестностям Пхеньяна. И это были – деревня Мангендэ, в которой родился Ким Ир Сен, Монумент идей Чучхе, Монумент основания Трудовой партии Кореи, Триумфальная арка, воздвигнутая в честь Корейского сопротивления против японских оккупантов, Художественный театр Мансудэ, Центральная библиотека Пхеньяна, Мемориальное кладбище революционеров на горе Тэсон, Мавзолей короля Тонмена, основателя Когуре, и многое-многое другое. Я видел и понимал, что Пхеньян разрастался и строился, весь устремленный в будущее, так как он мог и умел, со всем своим неотторжимым многотрудным прошлым.

А спустя несколько дней, мы встретились с нашей единокровной сестрой Ен Ран и ее семьей, мужем, строителем, и двумя, трогательного вида, юношами, решившими посвятить свою жизнь классической музыке. После – ужин в ресторане, слезы, неизменные трудности общения через переводчика, в результате отсутствие точного смысла, попытки вспомнить отца, которого  все-таки сестра Анна смутно помнила, прожив в Пхеньяне до пяти лет, и конечно, этаким послевкусием, острое чувство недоговоренности. А на следующий день, ранним утром, мы поехали в город Хамхын, на восток страны, чтобы встретиться с нашими братьями, и посетить наконец могилу отца. Семь часов в микроавтобусе, по холмам и долам, по извилистым дорогам, вдоль которых расстилались до самого горизонта желтые кукурузные и рисовые поля, а над головой дрожало бескрайнее синее небо, и вот мы в Хамхыне, центре химической промышленности, встретились с братьями Ген Хо и Ген Су, которые, утирая слезы, сразу же повезли нас за город, на отцовскую могилу. Выйдя из автобуса, мы увидели гору, по склонам которой простирались в стороны погребальные холмы, еще пятнадцать минут подъема, и вот мы у могилы отца, на которую брат Ген Хо водрузил его фотографию.

Я уже с трудом сдерживал свои чувства, верно, как и сестра, и мы, следуя подсказкам родственников, преклоняя колени, кланялись отцу до земли. И так, с ритуальным обходом холма, поклоны – несколько раз, затем Ген Хо накрыл рядом стол, за которым мы все и расположились. За столом опять бурные объяснения через переводчика, рассказы братьев об отце, из которых я наконец узнал, что, будучи крупным ученым-химиком, он был послан на ответственную работу в Хамхын, возглавив отдел, много работал,  добился больших научных успехов, затем тяжело заболел, и до конца дней своих, имея уже других детей, что поразило меня, отец все ждал нашего возвращения. Тот самый зов, посланный мне издалека!

Мой отец Кан Хо Ын (1928 – 1973).

Мой отец Кан Хо Ын (1928 – 1973).

Отходя от стола, как бы покурить, а на самом деле, чтобы справиться с волнением, слушая эти скорбные рассказы, я глядел с холма на расстилавшийся внизу пригород, но странным образом видел не земные ландшафты, а всю свою жизнь, – как мальчишкой мечтал о встрече с отцом, представляя, как войдет он, высокий и статный, во двор нашего аматинского дома, и я брошусь ему на руки… Но время шло, и ничего не происходило, –  школа, затем институт, – и все мои мечты об отце становились призрачными. Затем, за лихой студенческой жизнью, его образ совсем пропал, быть может, на мгновение робко появляясь и опять исчезая, а после окончания института, работая уже инженером, я кажется совсем о нем забыл. И вдруг, в ностальгии по московским друзьям и  подругам,  спасаясь от инженерской рутины, как мне тогда казалось, я начал писать заметки, очерки и рассказы. И погружаясь все глубже вовнутрь себя, я вдруг понял, кто был причиной моего неожиданного лирического безумия, – везде, в каждой строчке и между строк, из потаенных глубин, светился, мерцал образ отца, а первый полноценный рассказ, с которым я поступил в Литинститут, был просто пронизан его дыханием. Получается, подумал тогда я, стоя на горе, у погребального холма, в городе Хамхыне, что отец никуда не исчезал и всегда был рядом со мной, лишь робко отходя на время в сторону, чтоб не мешать мне проживать свои незатейливые праздники и будни. И тогда я не на шутку задумался. Как странно устроена наша жизнь, если на нее влияют совсем не живые, рядом присутствующие люди, а ушедшие! И что тогда важнее для нас – живые или мертвые? И что тогда вообще такое – живые, а что – мертвые? Попытаемся ответить на эти вопросы.

 

ЗАГАДОЧНЫЙ  НАТЮРМОРТ  ГОГЕНА

У Поля Гогена есть одна картина, «Натюрморт с фруктами» 1888-го года, которая, с тех пор как я увидел ее в Пушкинском музее, приворожила меня навсегда.

Поль Гоген. Натюрморт с фруктами. 1888 год.

Поль Гоген. Натюрморт с фруктами. 1888 год.

На этой картине, у края стола, в левом верхнем углу, изображено лицо девочки, которая так заворожено смотрит на лежащие на столешнице груши, персики, виноград, причем лицо ее – внимание! – исполнено в тех же красках, тонах, что и фрукты. Глядя на эту картину, я всегда задавался вопросом, почему она так пристально смотрит, из черных щелей своих глаз, на эти самые фрукты? Проще было бы сказать, что она голодна, что она хочет откусить кусочек от этого сочного-сладкого, но неземная тоска в ее взгляде по этим простым земным предметам, несомненно, предполагает совсем другое. Очевидно, она мечтает превратиться в эти фрукты, уйти в мир неживых предметов, из своего, казалось бы, живого мира, который она, вероятно, так мучительно проживает. Причем, тот факт, что лицо ее изображено в тех же болотных красках, тонах, что и объекты ее вожделения, лишь подтверждает мою странную догадку: художник словно подготовил ее к этому потустороннему переходу, осталось осуществить сам переход.

Когда я бываю в Москве, я всегда нахожу время, чтобы зайти в Пушкинский музей, в Галерею искусства стран Европы и Америки 19-20 веков, подолгу стою у этой картины, и каждый раз, проверяя себя, убеждаюсь в своей правоте. И совершая этот уже установленный для меня ритуал, я всегда и поневоле вспоминаю свою жизнь, ее, порой пронзительную невыносимость, как в том же детстве, когда мальчишкой, без отца, я мечтал превратиться в… камень, в дерево, во что угодно, простое и неподвижное, лишь бы не проживать ту чуждую мне жизнь, которой меня так легкомысленно одарили взрослые. Может, в этом переживании и заключается для меня вся потусторонняя сила загадочного натюрморта?

 

ПОЧТИ УТОПЛЕННИК

В связи с вышесказанным, я вспоминаю случай из своего детства. Однажды мать, тогда еще молодая научная сотрудница, поехала на выходные с коллегами отдыхать на озеро и взяла меня, непоседу-второклассника, с собой. Пока взрослые разбивали лагерь на берегу, ставили палатки, разжигали костер, готовили шашлыки, я пошел купаться, хотя плавать совсем не умел. Озеро было мелкое, это было видно по людям, гулявшим, как тот чудо-плотник, по воде, и мать меня легко отпустила. Я шел по мелкой воде, среди других, праздно плескавшихся, детей и взрослых, иногда ложился на воду, ходил  руками по дну, болтал ногами, изображая из себя плавающего, затем опять шагал вперед, и так незаметно ушел совсем далеко от берега. И вдруг, делая очередной шаг, я провалился в какую-то яму, казалось, бездну и стал тонуть, отчаянно размахивая руками и ногами, захлебываться, пошел ко дну, и в полном отчаянии, уже не надеясь выбраться, я увидел – и помню это до сих пор! – как перед моими глазами, окнами проходящего мимо поезда, поплыли картинки из моей жизни. Вот бабушка моет пол, я поскользнулся и упал, ведро перевернулось, я испугался, а она смеется. Вот я играю в футбол во дворе с ребятами, мяч попадает ко мне, я бегу к воротам, – наконец-то я забью гол! – прицеливаюсь и промахиваюсь, и конечно, следом мне всеобщий презрительный свист. А вот я сижу на уроке, учительница спрашивает, я как всегда знаю ответ, и как всегда стесняюсь поднять руку. Вот я опять во дворе, гуляю один ранним утром и опять представляю, как появится в этом пустынным колодце отец, и я побегу к нему навстречу, наконец обретая смысл и страсть в своем движении…

Все эти картинки, такие зримые, яркие, сочные, проплывали предо мной, словно со мной прощаясь, уходили в сторону, чтобы больше не вернуться ко мне никогда, и я уже шел утопленником, наглотавшись воды, прямо ко дну, и вдруг чья-то рука, словно Божья длань, схватила меня за волосы, и потащила наверх. Я выплеснулся из воды, разевая рот, тараща глаза, и увидел женщину, которая мне что-то говорила. Вскоре выяснилось, что моя спасительница не знала точно, ныряю ли я, или тону, и на всякий случай протянула мне руку. Я что-то ей пробормотал, какие-то слова благодарности, и поплелся обратно, шатаясь, по-над темной водой, чуть не лишившей меня жизни, – к берегу. Дошел до наших палаток, взрослые уже вовсю веселились, ели, пили, разговаривали, ко мне подошел какой-то пузатый дядька, очевидно, мамин сослуживец, дал мне подзатыльник, мол, где ты шляешься, и протянул  мне шампур с дымившимся мясом, от которого меня стало тошнить. Я прошел сквозь-и-мимо него,   привидением, не в силах что-либо сказать, и рухнул возле костра, и проспал так много часов до самого вечера.

К чему это ретроспективное отступление? А к тому, что с тех самых пор я то и дело ощущаю себя… утопленником, кажется, я все-таки утонул, но по странному стечению обстоятельств живу, и порой мне становится неудобно перед людьми, что я почти утопленник, а хожу среди них, занимая чье-то место под солнцем, и даже с ними иногда разговариваю. Может, поэтому натюрморт Гогена производит на меня такое сильное впечатление, что я, как мне кажется, наполовину из другого мира, из мира мертвых и вещей, а та девочка у края стола, на картине, мне об этом постоянно напоминает?…  А еще я хорошо помню того мужчину, с шампуром в руке, ковырявшегося спичкой в зубах, и всегда думаю о том, насколько живые люди могут быть в своей живости невыносимы.

 

ПОЛЫЕ ЛЮДИ

Когда я гляжу на таких невыносимо живых людей, я думаю о них дальше, и вот какой трюизм приходит мне в голову. Мы все, советские и постсоветские люди, прожили и проживаем нелегкие времена, тех самых перемен, и если вспоминать в моих пределах, то это были времена: брежневской скуки и застоя, затем горбачевской перестройки, головокружительных надежд и всеобщего воодушевления, после – тотальной разрухи, мерзости запустения, криминального беспредела, затем  наступили времена новые, этакой мнимой стабильности – газ, нефть, кто что украл, уже не отдаст, – и на сцене жизни появились невиданные доселе люди, Homo Vacuus,  Homo Cavus, или существа полые, гламурно-целлулоидные, это с одной стороны, а у тех, кто остался бедным, нищим, так сказать, в дураках, осталось одно пыльное содержание: ностальгия по Советскому Союзу.

Соответственно, с присущей мне наивностью, я удивлялся, как человек меняется, обитая в разных временах, то вступая в коммунистическую партию, то бунтуя на трибунах гласности против той же партии, то открывая кооперативы, затем воруя и убивая ради денег своих партнеров, и даже когда-то друзей, то спиваясь и разрушаясь изнутри, то вдруг превращаясь в этаких гламурных мерзавцев-мертвецов, или опять – круг замкнулся! – в защитников советского строя… Получается, что Время – это всегда Таксидермист, который, издеваясь над нами, начиняет нас той или иной требухой, в зависимости от своих капризных, всегда непредсказуемых предпочтений, превращая нас попросту в соломенных чучел.  Ну и что из этого? – слышу я уже вопрос своего возмущенного оппонента. Человек вынужден подстраиваться под разные времена, попросту выживать, поскольку семья, дети, родственники, и я с этим не спорю. Но, тем не менее, утверждаю я, ведь что-то абсолютное, неподвластное Времени, что отличало бы нас от ходячих чучел, должно в нас оставаться. И разве не эта самая Самость является истинным признаком живого человека?

В 1992-м году, двадцать лет назад, я написал одно из первых своих эссе о литературе  и художественном сознании коре сарам  под названием «Невидимый остров», где, словно предвидя нашествие полых существ, привел цитату из знаменитой поэмы Томаса Стернза Элиота «Полые люди». Приведу ее здесь еще раз:

Мы полые люди,

Мы чучела, а не люди,

Склоняемся вместе —

Труха в голове.

Бормочем вместе

Тихо и сухо,

Без чувства и сути, —

Как ветер в сухой траве.

 

Как видится, племя этих полых людей со временем лишь умножается, и имя им, кажется, легион, бездарно или «творчески» переписывающим классические книги, перерисовывающим канонические картины, снимающим многочисленные римейки знаменитых советских фильмов, и так далее. Так куда же от них, полых существ, чучел, по сути, ходячих мертвецов, а также их циничных отцов, таксидермистов, деваться?! Вот в чем вопрос.

 

СЧАСТЛИВОЕ ПРЕВРАЩЕНИЕ, ИЛИ  ПОРТРЕТ СОВРЕМЕННИКА

Когда я задаю этот непраздный вопрос, я сразу же вспоминаю об одном счастливом превращении, совершенном в мировой литературе. Я имею в виду легендарный рассказ Франца Кафки «Превращение», в котором, как известно, несчастный коммивояжер Грегор Замза, одурев от своей  механической работы по продаже сукон, вдруг превращается в жука. Вот как, стоит напомнить, начинается его утро.  Обнаружив, что произошло что-то неладное с его телом, он мысленно, в отчаянии, восклицает, лежа в постели, причем, не о теле, а о собственной никчемной судьбе.

«Ах ты, Господи, – подумал он, – какую я выбрал хлопотную профессию! Изо дня в день в разъездах. Деловых волнений куда больше, чем на месте, в торговом доме, а кроме того, изволь терпеть тяготы дороги, думай о расписании поездов, мирись с плохим, нерегулярным питанием, завязывай со все новыми и новыми людьми недолгие, никогда не бывающие сердечными отношения. Черт бы побрал все это!»

Не правда ли, знакомый многим нашим современникам монолог? Всем тем, кто каждое утро вынужден думать, как заработать денег на себя, на семью, и куда двигать для этого свое несчастное тело… Далее бедный Замза окончательно превращается в жука, то есть свыкается со своим новым состоянием, конечно, к ужасу и отчаянию родных, которые держат его в запертой комнате. И поскольку заработок его прекращается, они вынуждены сдавать часть квартиры жильцам, которые, однажды услышав, как сестра Грегора играет у себя в комнате на скрипке, просят ее сыграть лично для них, понятно, после сытного ужина. И вот как это, при участии нашего героя-жука, затаившегося в полуоткрытых дверях своей комнаты, происходит.

«А сестра играла так хорошо! Ее лицо склонилось набок, внимательно и печально следовал ее взгляд за нотными знаками. Грегор пополз еще немного вперед и прижался головой к полу, чтобы получить возможность встретиться с ней глазами. Был ли он животным, если музыка так волновала его? (Курсив мой – А. К.) Ему казалось, что перед ним открывается путь к желанной, неведомой пище. Он был полон решимости пробраться к сестре и, дернув ее за юбку, дать ей понять, чтобы он прошла со скрипкой в его комнату, ибо здесь никто не оценит ее игры так, как оценит эту игру он. Он решил не выпускать больше сестру из своей комнаты, по крайней мере до тех пор, покуда он жив; пусть ужасная его внешность сослужит ему наконец службу; ему хотелось, появляясь у всех дверей своей комнаты одновременно, шипением отпугивать всякого, кто подступится к ним, но сестра должна остаться у него не по принуждению, а добровольно; пусть она сядет рядом с ним на диван и склонит к нему ухо, и тогда он поведает ей, что был твердо намерен определить ее в консерваторию, и что об этом, не случись такого несчастья, он еще в прошлое Рождество – ведь Рождество, наверное, уже прошло? – всем заявил бы, не боясь ничьих и никаких возражений. После этих слов сестра, растрогавшись, заплакала бы, а Грегор поднялся бы к ее плечу и поцеловал бы ее в шею, которую она, с тех пор как поступила на службу, не закрывала ни воротниками, ни лентами».

Здесь, быть может, впервые в своей жизни, Грегор испытывает глубокое нежное чувство к сестре, причем не на бегу, как водится, в безумных хлопотах и спешке, когда любому серьезному чувству просто нет возможности зародиться, а, пребывая в экзистенциальной, ответственной, так сказать, неподвижности, поскольку тело у него теперь такое. Далее один из жильцов с ужасом и отвращением обнаруживает это домашнее чудовище в комнате, – скандал, крики, жильцы отказываются платить за квартиру, и, хлопнув дверью, уходят.  И тогда сестра, столь любимая Грегором сестра, предлагает родителям от него избавиться. А несчастный брат, не в силах вынести этого предательства, следующей же ночью помирает.

Таким образом, в своем честном жестоком произведении Кафка показывает нам, во-первых, портрет нашего современника, с тех пор, как мы вступили в эпоху, так сказать, дикого, варварского капитализма, и вообще капитализма, когда только и приходится, что завязывать «со все новыми и новыми людьми недолгие, никогда не бывающие сердечными отношения», а во-вторых, уже во вневременном контексте, показывает нам, как внешне образцовый, социальный человек, а внутри насекомое, превращается в насекомое, но внутри человека, и в этой, казалось бы, шокирующей инверсии заключается гуманистический пафос бессмертной новеллы.

 

СВОЯ  ПОЛЫНЬЯ

Здесь немедленно возникает следующий вопрос, как осуществить это счастливое превращение в настоящего человека на практике? Ведь ты же никак, и даже метафорически, не сможешь превратиться в таракана! Для того чтобы ответить на этот вопрос, я вновь возвращаюсь к нашей поездке в Хамхын, а точнее, к отцу, к его образу. Я уже говорил, что, стоя на горе, у погребального холма, оглядывая ближние и дальние окрестности пригородного селения, я видел на самом деле  окрестности своей жизни, как появлялся в них отец, а потом исчезал. И вот вам следующая визионерская картина.

Представьте себе реку, замерзшую реку, которой конца и края нет. Вы идете по реке, по речному льду, и это движение есть ваша жизнь, вы идете, идете, и вдруг замечаете – о, ужас! – что за вами, подо льдом, плывет то ли огромная рыба, то ли человек, в общем, скажем так, человек-рыба. Куда бы вы ни пошли, Он, Оно, за вами, и смотрит на вас, все смотрит сквозь лед, – о, ужас, эти несчастные глаза! – и так проходят дни, недели, месяцы и годы, в конце концов, поскольку избавиться от него невозможно, вы ищете тонкий лед, точнее полынью, находите наконец, и склоняетесь над темной водой, чтобы выяснить, что этому чудовищу от тебя нужно?

Вот такой фантасмагорией я бы описал свое ощущение отца, который то появлялся в моей жизни, то исчезал, потом я забывал о нем, за ворохом дел и событий, но от этого ведь там, подо льдом забвения, он никуда не девался… И вот, когда я, как тот самый Грегор Замза, в конце 80-х, когда вся советская система рухнула, пытался как-то зарабатывать деньги для себя и своей молодой семьи, он, отец, утопленник, вдруг предстал предо мной, вынырнув из своей темной воды, и я, мужественно склонившись над ним, глядя уже прямо, не прячась, в его смутный образ, услышал, увидел, понял, что искал он одного – Сострадания. И тогда я, наплевав на все свои, казалось бы, неотложные дела, бросился безоглядно в свою полынью, – а у каждого, согласитесь, своя! – чтобы наконец разобраться с отцом, который, мертвый, – и вот момент истины! – был важнее и ценней для меня любого живого.

 

ЛИТЕРАТУРА

На самом деле, не такой уж я мужественный человек, чтобы безоглядно бросаться ко всем своим призракам прошлого, просто я был, бывал однажды, как сказано раньше, утопленником. И поскольку я был утопленником, я понимал, как тяжко и горько было отцу уходить в небытие, прощаясь с каждым кадром, картиной, окошком в уносившемся поезде его жизни. Итак, я наконец бросился к отцу, и, конечно, совсем не так, как мечтал в детстве – в алма-атинском дворе, бросаясь ему на руки, – а ныряя прямо в его небытие, сиречь, разговаривал с ним, вопрошая за себя, отвечая, как безумный, за него, и наоборот, вопрошая за него, отвечая за себя. И так создавалась Моя Литература, вырастая древом истинной жизни прямо из моего сердца, из моего сопереживания и сострадания, – рассказы, романы, эссе, – а следом за отцом появлялись другие утопленники, бабушка, дед, все репрессированные родные, и даже безвременно ушедшие, дорогие сердцу, подруги и друзья. И эта литература была по определению исповедальной и экзистенциальной, поскольку говорила только о моих утратах и бедах, о моих чувствах и переживаниях, которые я принципиально ставил в центр своего строившегося мироздания. И если говорить об эмблеме, или, если хотите, иконе такой Литературы, которая всегда есть разговоры с утопленниками, то это конечно Франц Кафка, которого я уже здесь цитировал, чьи произведения-притчи, в сравнении с высокочтимым мной Достоевским, более лаконичны, метафоричны и символичны, и, стало быть, дают читателю больший простор для сотворчества.

В своем небольшом по объему литературном наследии этот пражский гений сказал максимально много, если уж не все, о нашей жизни. И в контексте моих размышлений, это, во-первых, рассказ «Описание одной борьбы», в котором ставится главный вопрос человеческого существования. А именно, как выстоять человеку в этом шумном и яростном, зачастую не имеющем к тебе никакого отношения, мире?

«По вечерам никто, если он живет один, не несет ответственности.  Боишься многого. Что, может быть, исчезнет телесность, что люди действительно таковы, какими они кажутся в сумерках, что нельзя выйти без палки, что надо, может быть, пойти в церковь и громко молиться, чтобы на тебя смотрели и (курсив мой – А. К.) ты обрел тело»

Оставим эту цитату без комментариев, они очевидны. Затем в «Превращении», как мы уже показали, Кафка мучительно и парадоксально ищет пути обретения новой человечности. Затем знаменитое «Письмо к отцу», в котором автор обращается к своему живому – заметьте, как близки мне эти посылы! – отцу, а на самом деле, для него, получается, мертвому.  И, наконец, великий роман «Замок», в котором краеугольным камнем поставлен вопрос. Думает ли этот мир о тебе, снедаемом одиночеством? И если думает, то откроет ли тебе однажды свои врата? И если откроет, то что же случится с тобой дальше?

 

ВИД  НА  ПОГРЕБАЛЬНЫЙ  ХОЛМ  В  ХАМХЫНЕ  –  ИЗДАЛЕКА

В моей жизни было много Замков, которые так и не открыли мне свои врата, но один, быть может, самый главный, куда я так долго и страстно мечтал попасть, все-таки мне открылся. Или: зов, посланный мне из метафизического далека, все-таки нашел меня, спустя – со времени смерти отца, – сорок лет? Правда, позже, возвращаясь из Хамхына в Пхеньян, и еще позже, совершая перелет из Пхеньян в Пекин, я все думал, что все, что происходит с нами, заветное и желанное, происходит, увы, слишком поздно. Таков печальный закон извечных невстреч и несовпадений. И еще я думал о том, что мои разговоры с «утопленником» завершились: отец услышал меня, призвал и признал. Или, если говорить, без всякой мистики и ложного пафоса, то я предстал перед ним достойно, ни за что содеянное в своей жизни не стыдясь.

Но следом возникал другой вопрос, уже обращенный в будущее,  раз мои разговоры с отцом окончены, и он услышал мои посылы, что же мне делать дальше? В таком безответном вопрошании, а следом тихом отчаянии, я пребывал долгие месяцы. И здесь мне помогли, не удивляйтесь, живые люди, да, существующие и в моей жизни, о которых я еще не говорил. Это и родные, и друзья, разбросанные по всему свету, с которыми я поддерживаю драгоценные отношения, исправно с ними переписываясь. Алма-Ата, Ташкент, Сеул, Москва, Питер, Рига, Берлин, Париж, Нью-Йорк и Лос-Анджелес… И вот однажды я написал письмо своему давнему латышскому другу, с которым дружу со студенческих лет, рассказал ему о поездке в Корею, и спросил его, казалось бы, риторически, что мне делать дальше. А он, Дайнис, мудрый, тонкий, чуткий человек, ответил мне, как показалось по началу, очень странно. Он сказал мне просто, без лишних слов, приступай к радости.

Тогда я подумал, как это можно приступать к радости? Ведь приступать можно скорей к работе. А потом я понял, словно впервые, что действительно работа, сочинительство, и есть моя радость. А потом я вдруг понял, – словно впервые! – вновь вспоминая свою поездку в Хамхын, что именно отец оставил мне в наследство эту счастливую возможность: через его историю и судьбу научиться сопереживать другим людям, и на эту учебу ушли долгие годы разлуки, – да, вручил этот нечаянный дар мне, отчаявшемуся на тот момент Грегору Замзе, не принадлежавшему самому себе, и потому гуляке-цинику-пьянице, не известно, как, в каких притонах, окончившему бы свою жизнь. И значит, существует другой, истинный закон человеческого существования, который гласит: все в твоей жизни происходит вовремя, при условии, если ты научаешься слушать и слышать свое сердце.

 

Отец с сестрой Анной на даче под Ленинградом. 1956 год.

Отец с сестрой Анной на даче под Ленинградом. 1956 год.

И сейчас, заканчивая это эссе, и действительно приступая к радости, я хочу совершить еще один, уже глубоко прочувствованный поклон отцу, спустя время, из своего далека, с улыбкой благодарности за тот дар, который он оставил мне в наследство, или за счастливую возможность сопереживать всем несчастным, униженным и оскорбленным, так и не нашедшим, что сказать злой судьбе в ответ,  за удивительную способность отвечать за них, их, мертвых, пред живыми оправдывая, или за то чудо воскрешать и зажигать – над темной водой забвения; над смиренной землей, где живые как мертвые, а мертвые как живые; над ползучей бедой, над проклятой борьбой, над тщетой и виной, – их погасшие было, дорогие сердцу, голоса и образы.

14.01.13.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

комментариев 6

  • Г.Хан (Островская):

    Не находя идентичности с собой, человек согласен и даже стремится превратиться в любое другое нерукотворное (живое) создание — только бы не рефлексирующее. Он готов сохранить свою жизнь, но не готов осознавать её — мутное, невразумительное, прячущееся само от себя пятно.

  • Тэн Евгения Георгиевна:

    Читала и плакала… Александр Кан действительно пишет от чистого сердца, пишет очень талантливо, трогательно читать… Здорово!!!

  • Г.Хан (Островская):

    И фотографии отца такие красивые, такие светлые…

  • Павлина:

    Читая строки эссе, душа наполняется тем чувством, которое называется ностальгией. Рядом нет тех, кого сейчас бы мы с большоим теплом и любовью обняли. То, чего мы очень редко позволяем себе. мы очень сдержанны и очень редко даем своим эмоциям вылиться, оказываясь рядом с теми, с кем мы бываем сейчас, живые. Ведь человеческая сущность устроена так, кто в силу своего воспитания и восприятия окружающего мира, не всегда могут понять истинное чувство того, кто стремится распахнутьсвои обьятия, открыть свои истинные чувства людям, которых ты видишь, что очень близки по духу. И вот вопрос, что важнее в жизни, быть рядом с живыми людьми или с теми, кого нет рядом? Чувствовать их присуствие, разговаривать вслух, подолгу смотреть на горящий огонь в печке, как жарко и быстро догорает уголь, чтобы отгреть нас в зимнюю стужу. В эти минууты думать о тех, кого нет сейчас рядом, с которыми в отличии от живых, можно в любую минуту грусти или счастья, горечи и обид, досады и жизненных тупиков, просто покурить сигарету, поделиться самым сокровенным, но не получить ответа, но при этом быть счастливым. Только просто от того, что смог облегчить свою душу, только тем, что они стали молчаливыми слушателями твоей тирады. При этом не перебивая тебя, не останавливая, а молча слушаая тишину и твой голос. С кем сейчас проще общаться? с теми, кто сейчас так занят и нет времени отвлекаться, казалось бы на мелочи жизни другого? Все бегут, спешат, а куда? В неизвестность? Нет наверное к тем, кого ты потерял и не смог при жизни сказать самого главного, не долюбил, не отдал то, что мог бы сделать при жизни… Зов голоса пришел не случайно, наверное каждому человеку свойственно отведенное время, когда начинаешь понимать, что это время пришло, прошли обиды, притупились чувства несбывшейся мечты… Но они присуствовали всегда, только из- за жизненной кутерьмы, мы не можем услышать и увидеть их, они дают нам возможность жить своей жизнью. Но где то в глубине души, мы верим, что они живее всех живых…

  • Г.Хан (Островская):

    Первое мое высказывание о картине Гогена — не подумайте лишнего, пожалуйста:).

  • Валерий:

    Спасибо, Александр! Сколько похожих судеб. Десять месяцев мне было, как умер отец. А моя мама только вроде начала говорить по японский, а тут советские войска…. Спасибо Александр, за те ответов на которых я полагал.