Александр Кан. Роман «Треугольная Земля». Книга первая «Бешеный жених»

DSCF1438А Л Е К С А Н Д Р   К А Н

РОМАН  » Т Р Е У Г О Л Ь Н А Я   З Е М Л Я «

КНИГА ПЕРВАЯ « БЕШЕНЫЙ  ЖЕНИХ »

 

 

                                                                        Страх дремоту прогнал;

                                                                        с покрывал поднимаюсь в испуге

                                                                        и покидаю, вскочив, ложе пустое  

                                                                        мое.

 

                                                                        Публий Овидий Назон

 

 

I

 

 

— А теперь пусть наши дети погуляют, — тихо произнесла Соня, объявила как приговор, и попыталась улыбнуться, но вместо улыбки получился оскал,  — скрывая волнение,  она провела ладонью по дрожащим губам, Ваня осторожно взял ее под локоть,  другой рукой Нору,  — подвел к беседке: вошли и сели, две скорбные женщины, почему-то обе одетые в черное, вдобавок, в черных платках, Ваня сел между ними, — слугою траура, и все трое замерли.

— Старые они!  — вдруг сказала Нина и повела Сашу к  перелеску,  — Пойдем, я не люблю, когда старость смотрит в затылок. Сверлит…

Они быстро, почти убегая, достигли  рощи,  и  вот  тени,  опавшие листья, носки ботинок,  разгребавшие ворох листвы, — все окрест как-то сразу укрупнилось,  стало зримым,  отчетливым, плотным. «Не люблю старость, — говорила Нина, — но люблю тень, потому что в тени можно спрятаться, и не надо ни за кого стыдиться.»

— Стыдиться? — не понял Саша.

— Ах,  давай присядем! — сказала Нина, видя, что узенький перелесок уже заканчивается,  и впереди желтело бескрайнее поле. Сели, плюхнулись прямо в листву, Нина, закидывая голову к небу, легла и вздохнула.

— Знаешь, все как-то странно, — заговорила она, — неизвестно, что они насчет нас придумали… кстати, они в самом деле, твои родственники?

— Да, — глухо ответил Саша, плотно сжал рот, чтобы не расплескать в себе свою неправду.

— Да и не важно,  кто, — говорила Нина, казалось, и не слушая Сашу,  — но,  наверное, этого можно стыдиться, что ты вышел из стен, что ты родом из чулана…  Кстати,  как все-таки твоя фамилия?…

— Ли, — ответил Саша.

— Ли?… Нет, это не фамилия. Лучше я буду звать тебя Саша Чуланов!  Хм, усмехнулась она, — подруги станут спрашивать,  где ты познакомилась с этим молодым человеком? И что я им тогда скажу?

— Ты вообще можешь им ничего не говорить,  — обиделся Саша, — вот сегодня погуляем по лесу и — до свидания!

— Не  обижайся,  ты меня не понял,  — сказала Нина и взяла его за руку,  — Дело в том,  что все мои подруги стыдятся своих кавалеров,  и если не сразу,  то потом, но — обязательно.  В этом есть что-то глубоко женское,  — стыдиться своих мужчин. Мама ведь только потом стала сочинять  легенды  про нашего папу,  а на самом деле ей всегда было просто стыдно за то, что отец — какой-то там трубопроходчик, пусть даже самой высокой квалификации, всю свою жизнь прокладывавший эти чертовы трубы, неизвестно ради чего…  До сих пор неизвестно.  И во мне  всегда  жил стыд, я, можно сказать, родилась с этим стыдом. Так что помимо женского это и глубоко семейное…

— Вот,  послушай!  — она вдруг вся напряглась и было заметно, что заранее нервничала, — Но только обещай мне, что никому не расскажешь о том, что я расскажу тебе о своем стыде.

— Обещаю,  — твердо произнес Саша и лег в траву, стал смотреть на небо, которое как-то стыдливо просвечивало сквозь  ветви  деревьев.  Я сам как стыд,  подумал он,  хотя бы потому что никогда толком не видел неба, и тем более себя с высоты этого неба,  — всей своей жизни,  одни каменные потолки, стены, полы, которые сжимали его до размеров его тела, замирали,  словно думая,  — сдавить,  не сдавить его? — и медленно отступали назад, опять зачем-то его жалея.

— Ты  помнишь?  Тогда в чулане,  — сказала Нина,  — я тебе начала рассказывать о себе и о своем любовнике…

— Который исчез?

— Да… То есть, это не совсем так. Я тебе рассказала самый конец истории. — задрожал ее голос, — А сейчас с начала. И все, конечно, было не так гладко, как я тебе тогда рассказывала… В общем, у меня был любовник,  старый и красивый,  намного старше меня, — начала рассказывать Нина,  уже облекая Сашины мысли в свои слова,  интонации,  в свою историю, и потому расталкивая потолки и стены, преследовавшие его, где бы он ни был,  — и в сущности, он годился мне в отцы. Он безумно любил меня,  и мне нравилось, как он за мной ухаживал, как стоял под окнами, как встречал, как дарил, как обнимал и целовал меня…

— Ох!  — вдруг застонала Нина, — Скажи мне, что это такое — люди? Твои приятели, знакомые, или нет… Я на людях стыдилась его, я стыдилась его возраста, седин, движений, и особенно того, что он очень старался казаться на этих людях молодым,  как бы моим ровесником. Он даже ходил  со  мной  на людях по-другому.  И я ненавидела его походку,  но больше всего я ненавидела себя за то,  что я ненавидела его походку, и вообще все его старания!

— Тебе интересно?  — вдруг  испуганно  спросила  Нина,  казалось, только что вспомнив о Саше, словно все это время она разговаривала сама с собой,  сидя,  к примеру, в пустой комнате, прислонившись щекой к прохладной стене,  — правильно,  а к чему же еще,  вздохнул Саша, ведь стена для любого рассказчика есть самый близкий и чуткий собеседник.

— И потому я часто устраивала ему скандалы. И никак не могла объяснить ему,  что…  — что не надо ему так стараться,  не надо, я даже ругалась, кричала на него, и, знаешь, соглашаясь, он плакал, он покорно кивал головой. И вот однажды мы с подругами, эх… — тяжело вздохнула она, — опять подруги, поехали в лес на пикник, вот такой же как сейчас лес, и у каждой подруги, конечно, был парень, все молодые, и я одна со своим…  старшим товарищем. Ты возьмешь его? — помнится, хихикали мои подруги, — ох, как я порой ненавижу их!… В лесу как водится устроили костер,  застолье, — ели, пили, пели, шутили, разговаривали, и мой любовник был в ударе,  на высоте, и казалось, тогда он был просто счастлив,  и никто из моих подруг или их друзей даже и не пытался хоть  малейшим образом намекнуть на его возраст… И было, я помню, в тот день как-то светло, тихо и радостно, как-то очень покойно. И я не поверила, я просто перепугалась, я вдруг подумала, что так не может продолжаться долго, что в этом светлом затишье таится какой-то обман, и что вот-вот кто-то начнет издеваться над моим старым и красивым любовником… После,  когда ничего так и не произошло,  когда все стали разбредаться по парам, — в разные стороны, в тень, рощицы, когда мы остались вдвоем, я сказала ему: встань и иди за мной, и когда мы пошли…- я до сих пор не знаю, что со мной в тот момент происходило!  Я думаю, Саша, во всем виноваты люди, которые смотрят на тебя, смотрят и смотрят, — на то, кто ты, с кем ты,  как ты, кого ты любишь, и как ты смотришь на них, — когда мы пошли, я вдруг сказала ему: догоняй, а теперь догоняй меня! ты обязательно должен меня догнать, а иначе… ничего у нас с тобой не выйдет!

— И я побежала по полю, затем сквозь чащу, сквозь деревья, кусты, сбивая ноги, спотыкаясь и падая, расцарапывая себе ветками лицо, — чем больней, тем лучше! — бежала и слышала за своей спиной его тяжелое дыхание, бежала и думала: старый, старый, больной, так тебе и надо! Хоть бы слово сказал, — терпит,  но бежит! — ну и что, что красивый, вальяжный,  думала я,  ну и что,  что кто-то мне втайне завидовал,  и что он лучше всех молодых,  сто очков вперед, — я бежала и знала, что ему тяжело,  что — да!  — совсем не здоров, что за два месяца до нашего знакомства перенес тяжелую операцию, связанную с какими-то драматическими событиями  в его прежней жизни,  после которых он так радовался жизни, так любил ее, и быть может, по-настоящему он был моложе всех нас, глупых и патологически здоровых, был намного моложе нас…

Ооо! — застонала Нина,  повернулась к Саше лицом,  — О,  если  бы тогда он попросил меня остановиться, попытался бы осечь меня, старый и глупый,  меня,  молодую и глупую, но нет, он в самом деле пытался догнать меня, все бежал и бежал за мной… И вот вся исцарапанная, я выбралась из чащи,  и побежала по поляне,  но споткнувшись, упала и осталась лежать, потому как у меня у самой уже не было никаких сил.

— Саша! — она вдруг схватила его за руку, стала трясти его, — Саша! Я прошу тебя…  Ударь меня!  В кровь,  наотмашь, — изо всех своих сил! Ну! Я прошу тебя!

Саша удивленно глядел на нее во все глаза, и не знал, что делать, и, глядя ей в глаза, почему-то видел в них далекое и другое: Соню, как плакала она,  сидя в беседке, а Иван пытался ее успокоить, рядом Нора, мать Нины,  тоже,  словно подпевая ей,  плакала, а еще дальше, в самом городе, он видел, как страшные зоологи Гертруда с Германом, с которыми Соня разругалась в пух и прах после того, что они сделали с ним в темной комнате, теперь же что-то делали со своим пасынком, спинами закрывая  его от любопытных взглядов,  словно он на хирургическом столе,  — лязг-лязг,  скальпель,  ножницы, молоток, зубило… — и вдруг, почувствовав его взгляд, воровато обернулись, и тогда он решился и с угрозой махнул им рукой — прекратить их темные эксперименты! — и тем же жестом остановить слезы у женщин в беседке,  и — тем же ударить Нину, которая так ждала и так его об этом просила.

Бах! — пощечина, Нина вздрогнула, с облегчением вздохнула, в глазах благодарность и боль, а точнее, боль и улыбка, и слезы, а еще точнее, боль и боль.

— В конце концов я поднялась и пошла обратно,  — продолжала  Нина дальше,  — я шла и уже чувствовала, что случилось что-то непоправимое, я вышла из рощи и увидела его…  лежавшим в траве, лицом в траву. Ему нечем дышать!  — почему-то подумала я тогда и бросилась было к нему, с одним немедленным желанием перевернуть его,  я почему-то  думала,  что все дело в его неправильной позе, но подруги раньше меня уже сбегались к моему любовнику вместе со своими молодыми и здоровыми…  И я вместо того, чтобы подойти к нему, вдруг побежала обратно, в лес, в самую чащу,  забилась под кустарником,  сидела,  дрожала,  не отзываясь на  их страшные крики, превращаясь в один каменный столб…

— Столб,  — выдохнула Нина,  не отрываясь глядя на Сашу, — Теперь ты понимаешь,  почему я именно с тех пор стала искать его?! Да-да, искать и звонить ему,  о чем я тебе уже рассказывала!  Теперь ты понимаешь,  почему для меня наступило время телефонных будок,  — в каждой из которых я ждала и жду его,  старого, благородного и красивого, и с тех пор такого непослушного,  жду со своими новыми и отвратительными приятелями, и так мне и надо, и быть может, очень скоро, — я так решила! — я  выйду  на  самую  главную площадь нашего города и буду стоять там у всех на виду,  и пусть любые подонки делают со мной все,  что  угодно, пусть ночью,  если днем им стыдно, а если и ночью стыдно, то я приведу с собой своих телефонных приятелей,  вот они всех всему  и  научат!  — сказала совершенно бледная Нина и зарыдала.

— Нина,  — выдохнул после долгой паузы Саша, обхватил ее за вздрагивавшие плечи,  — это не выход.  Я сам столько времени был,  а может, и сейчас есть  каменный столб,  ты помнишь,  как нам сказали Соня и твоя мать вдогонку:  дети…  Может, мы в самом деле дети, которые заблудились в темном лесу и может,  нам стоить придумать с тобой какую-то новую игру, чтобы выбраться из этого леса?

— Да,  игры,  в игру, — наконец откликнулась сквозь слезы Нина, и прикоснулась лицом к его лицу,  положила ему голову на плечо, затихла, замерла,  — надолго,  и может, думала о том, что в самом деле нельзя с такой печали начинать свою историю знакомства с Сашей Чулановым, рассказывая ему свою не-жизнь, тем более ему, вывалившемуся из свой не-жизни, что надо  начинать свои истории совсем по-другому,  с какого-нибудь из ряда  вон выходящего события, к примеру: свадьба грядет, любовник, старый и красивый,  желает стать мужем,  и вдруг невеста — прямо из-под венца! – а он,  седой и благородный, и не подумает догонять, — девчонка, еще вернется!  — да, с этого, быть может, и стоило бы начинать ее историю так же как с совсем другого и его, Сашину, а то ведь что же это за начало: » В конце концов у него стали отниматься ноги…» —  быть  может,  вы, автор, думала уже с возмущением Нина, собрались писать учебное пособие для молодых ортопедов,  тогда понятно,  пишите и предлагайте, ну а любовные романы,  к вашему сведению, надо начинать с любовной интриги, — так что идите,  автор, и поступайте в литературный институт, и если мы с тобой,  Саша Чуланов,  шептала ему на ухо Нина,  — давно оставлены и Богом,  и родными, и авторами, тогда начнем все заново, и главное, что — сами!

— Сейчас и сами!  — отстранилась от него Нина, охваченная уже одной пронзительной мыслью,  — Саша,  а ты смог бы меня догнать? Нет, ты только представь:  я побегу,  ты досчитаешь до десяти, ты бросишься за мной, я понимаю, это старая игра, но — задрожала она от волнения, — ты же сам говорил,  что так нельзя: ты — столб и я — столб, и значит, нам надо все менять самым решительным образом!

— Да, надо! — без раздумий улыбнулся ей Саша, — Я бы хотел бежать за тобой так…  так самозабвенно, я, столько тосковавший по безоглядному движению! Давай попробуем начать все сами и заново!

— Ну хорошо! — Нина уже сияла, счастливая. — Закрой глаза и начинай считать.  Ты готов?  — улыбалась она,  пока еще такая близкая. — Я готова!

— Раз,  —  начал  свой отсчет Саша,  улыбаясь ей,  пока еще такой близкой,  — два,  — улыбался он с закрытыми глазами ей в спину, Нина — шумно, сквозь ветви, опять обдирая ноги, лицо, — шаг за шагом, выбежала из рощи, на мгновенье замерла, перед глазами качалась желтая равнина,  словно  недопитый  Богом бульон на дне гигантской земной чаши.  — Три…

Три! Ваня вскочил,  как будто стартуя в небо, — самолетом-разведчиком,  стукнулся о деревянный потолок беседки,  сморщил лицо и  потер макушку: Давайте обедать, наших ребят не дождешься!

— Да, давайте, — сказала Нора, — пусть гуляют, резвятся.

— Пусть резвятся, — согласилась Соня, — Да, будем обедать, вполне приличное занятие,  а то я все плачу и плачу,  — криво улыбнулась она, готовая вновь расплакаться от того, что мир, такой жестокий, отнимал у нее сейчас Сашу, которого она, выдавая за своего племянника, вынуждена была отдать — боже, как возможного жениха?! — в дом своей подруги.

— Десять! — произнес Саша и — подпрыгнув, бросился вперед, вон из чащи,  ломая ветви, так же как Нина обдирая себе лицо. Бух! – треснуло по глазам его,  наотмашь,  когти деревьев,  знают, куда бить, страшная лесная  сказка,  — бежал,  боли совсем не чувствовал,  он видел только впереди ее белое платье,  желтый платок на шее, ее упругую стройную фигурку, — он никогда еще так счастливо не бежал,  широко выбрасывая вперед ноги, чуть касаясь земли, и грудь его наливалась воздухом.

Аааа! — звенел его голос, летел по полям и лесам, — Здравствуйте, леса и поля!  Здравствуйте, люди земли, бренные, бедные, вы не знаете, что счастье человеческой жизни заключается в том, чтобы… догнать другого человека,  то есть мне — Нину,  догнать и обнять ее, с детским восторгом повалить наземь, прижать к земле, сказать ей, переводя дыхание, — ты слышишь?  — что твой догоняющий … на самом деле  жив,  что теперь ты можешь жить по-другому,  и все эти глупости с городской площадью и телефонными будками ты можешь забыть навсегда!

И ноги его уже пели…  быть может, так вы, Автор, и начнете свою историю, пока не поздно,  — нет,  вы не представляете,  как могут петь ноги, не чуя под собой земли!  И как поют грудь и лицо навстречу невидимым валторнам Ветра,  а руки?  О,  руки! Как могут петь руки, в одно мгновенье превращаясь в крылья?  Ах,  радость и трепет в груди, полной поющего воздуха и воздух, поющей полный груди!

Нина с холма спрыгнула,  замерла в воздухе, оглянулась назад, и — длила оглядку, предвкушая, в радостном ожидании тело ее дрожало, и уже не хотелось бежать,  хотелось быть пойманной, — скорей бы! – оказаться в объятиях,  охотник и лань, — нет! — длила оглядку: чудовищный овод, а я — Ио, да, я белоснежная Ио, я бегу в Египет, но мне так не хочется в этот Египет, — когда же чудовищный овод настигнет меня?

Аау-ухх! — ветер в лицо,  оглянулась Нина: Саша летел по воздуху, уже как птица,  словно о земле никогда и не помышлял, не помнил, прямо над ней,  — вот-вот блаженную схватит когтями,  если орел, жалом пронзит,  если овод,  и вдруг мимо,  глупый…  вот же я!  вот!… но Саша дальше летел, быть может, не заметил Нину, она в растерянности, что же ей делать в ответ на эту новую и неизвестную ей игру?

А Саша верил только телу своему,  — рукам,  ногам,  груди поющей, летел и знал, что только Ветер прав, и что в своем чуланном заключении он только тосковал по Ветру.  А теперь так самозабвенно в нем  растворялся, но… не хватало одной лишь детали, формальности, но очень важной, да: торжественного посвящения в избранники  Ветра,  и  он  вдруг вспомнил детство…  — отец и мать, как пласты штукатурки, как замерзшие призраки, в их доме, полном сквозняков, с наступлением рассвета от стен отслаивались, и целый день колыхались, как простыни, с монотонным жужжанием насекомых,  жаловались на свою жизнь, всем скудным существом своим, — голосом, позой, своим колыханием, и к вечеру ладно приклеивались к стенам обратно, и так, до следующего утра, еще тогда он мальчиком  понял,  что только Ветер прав в их скорбном-скудном доме,  полном сквозняков,  — что только Ветер способен возвращать родителей, отнимая их  у  меловых плоскостей,  и двигать ими,  внушая им,  что только это жизнь,  но ведь была еще другая — его младшей сестренки, которую Саша  когда-то качал в соломенной колыбели,  подвешенной к потолку,  и которую так и не тронул Ветер, покидая однажды их дом навсегда, — этот куб  пустой,  полный шуршания штукатурки,  тут же отвалившейся без его внимания,  — и покидая их дом навсегда,  он захватил с собой Сашу, пасынка своего, который сейчас так счастливо летел над полем, мечтая наконец стать кровным сыном Ветра.  Он помнил,  как за день  до  бегства своего грозно гудели стены,  от которых отслаивались старики по очереди,  первым выпал, конечно, отец, — плоский, как лист папиросной бумаги,  грозный, как лезвие бритвы, — выпал и зазвенел: ты не наш сын, ты вечно паришь в облаках,  ты не способен,  как мы,  всю жизнь, приклеиваться к стенам, чтобы чувствовать опору… а зачем, спросил тогда он, — мне чувствовать опору?  молчи!  — заскрипел отец и палкой ударил его по лицу, — ох! — защищаясь руками, застонал Саша, забывая о крыльях, — ты выродок, ты детеныш кукушки-ветра, — бух! — ударил его еще раз, и Саша, вспомнив не к месту обо всем этом, теряя равновесие, камнем стал падать вниз,  на всей скорости вонзился в землю. Треск и шелест травы, горестный выдох Ветра.

— Саша!  — вдруг услышал он,  поднимая — пожар в глазах!  —  лицо свое, Нина бежала к нему, глупая, радовалась его падению. Саша от обиды чуть не заплакал,  и снова погрузил лицо в траву, — по-прежнему пасынок Ветра…  А Ветер,  еще певший в его груди, видно, заметив Нину, вдруг понял все по-своему:  разлучница?  меня променять на девку?  — и туго,  до боли,  до слез в глазах,  — вырвался из его тела,  закружил, подбрасывая в вихре листву, и ураганом набросился на Нину.

Подхватил, задрал ей юбку,  и снизу,  с яростным гулом, ворвался, в нее, задирая ей ноги.

— Са-ша!  —  вдруг  испуганно выкрикнула она,  ничего не понимая, глаза как блюдца, в блюдцах дымился ужас, — протягивала беспомощно руки к нему, разевала, как кукла, рот, посаженная на невидимый кол, висела в воздухе, в двух метрах от земли, — с широко расставленными ногами.  Ветер сорвал с нее желтый платок и,  подбрасывая,  пронзил ее еще раз,  — от и до, а после — тряпкой! — отшвырнул в сторону, и, играя с косынкой,  понесся дальше.  Нина,  еще в воздухе, сжимая обеими руками рану между ног, рухнула, сжалась в комочек, и лежала, бледная, на земле — без вздоха и крови,  совсем не плакала, а как бы пыталась дышать, в груди — пустота,  во всем теле:  ветер, прошив ее насквозь, не оставил, казалось, в ней ничего живого.

— Да, а что же еще со мной можно делать? — задышала наконец Нина, —  мне  не привыкать!  И поползла по-пластунски, со слезами, закусив губу, к Саше,  сквозь густую изумрудную траву,  которая все видела и,  раскачиваясь,  над ней смеялась,  — раскачивалась и стелилась,  распутная, под ненасытным ветром, игравшим с ней,  но не вторгавшимся в лоно земли,  лишь дразнившим ее, земли,  ленивое и сытое тело. Подразнил и, отрываясь от постылой пузатой любовницы, полетел дальше, взмыл к небу, все играя с желтым, Нины, платком, взлетел на гряду, скатился с нее, и опять поднялся на насыпь.

На которой стоял поезд. Непознанный ветром, стоял на полотне, непонятно,  кого ждал,  — может, его? — продырявить, ветер решил, немедленно,  и — загудело, застонало консервное тело, сладостно затрепетали занавески на окнах,  одуревшие от езды пассажиры зевая задвигали оконные рамы,  желтая косынка на мгновенье замерла перед,  словно раздумывая,  и — влетела все-таки в окно,  залепляя лицо бледной,  сидевшей в купе девушке.

— Потому что меня зовут Анной, — грустно сказала эта девушка, сама себе, и отлепила от лица шелковую косынку, — поэтому всякая всячина влетает именно ко мне в окно из той,  пестрой, заоконной жизни, видно, чтобы помнила всегда,  что все, что за окном, что все, что в людях-для людей-по-человечески,  — не для меня, а если для, то только их отходы, пустые банки, огрызки, объедки, газеты, вот чей-то желтый платок, спасибо, что не нижнее белье, — усмехнулась она, — правда, все еще впереди,  все по кругу,  — поезд по кругу,  жизнь по кругу, имя по кругу, — потому что меня зовут Анна, запомните Ан-на, круг из четырех букв, поезд без номера 000,  жизнь без номера, ноль-ноль-ноль, пункт отправления равен пункту назначения,  приехали,  и тогда — тук-тук-тук – опять начнется: Захарченко безобразный будет ломиться в дверь, войдет и скажет,  клиенты ждут,  Ан-на,  приготовься, юбку поправь там, причешись, там губы и ресницы, спросит, а это что у тебя за косынка там, — где? — потому что меня зовут Анна,  ответит она,  ты это брось там,  рявкнет, свои,  понимаешь,  эротические ребусы там,  может,  даже вырвет из рук желтый платок,  зачем тебе желтое? итак шлюха! — да, в самом деле, зачем мне,  шлюхе,  желтое? — развернула косынку и стала смотреть, как в книгу,  желтую книгу, прижала к глазам, и вдруг изумилась: в маленьких желтых клеточках,  составивших вдруг одну мозаику, — поле, и хохочущая трава,  а в траве парень с девушкой, — ой-ой-ой, не брат ли мой, которого я так долго ищу?  — нет,  отвернулся, значит, показалось, — лежат на траве,  нежно друг к другу прижимаются,  и осторожно, словно боятся что-то в себе расплескать,  — после нападения Ветра,  — прижимают свои полость к полости, дыру к дыре, нежность к нежности, — я не смогла… нет,  это я не смог, да, мы не смогли догнать друг друга, потому что я хотел стать ветром,  а я,  глупая,  хотела стать белоснежной и нежной, бегущей в Египет,  но — главное, что сейчас мы вместе, мы как два холмика,  на спине верблюда, который, ну если хочешь, бежит сейчас в Египет, — пустыня, жарко, воды нет, кругом пустыня…

Ха! — усмехнулся Ветер,  все слышит и видит, девка и его пасынок, никакого вам египта,  — лес,  равнина, холмы, насыпь и поезд, а в купе поезда странная девушка,  читающая желтый платок, только потому что ее зовут Анна,  и я,  Ветер, могучий Ветер, способный вас сравнять с землей, и никаких вам холмиков, — да, кстати говоря, как там мои холмики? — вспомнил Ветер и с места сорвался,  полетел, оставляя позади себя ту пару нежности,  — так и не превратившихся в холмики,  — полетел к другим, настоящим, холмикам, благо, для Ветра нет расстояний, — сделанным из таинственного материала QQ — 384, и холмик по имени Цефалий уже жаловался Ветру как своему хозяину,  осыпаюсь, мол, теряю стать и форму, я,  последний из могикан, кто остался в живых из доблестных мужей-трубопроходчиков,  помоги мне,  Ветер,  собери окрест меня песок и глину, ведь тебе это ничего не стоит,  несколько дней,  и мы с тобой выстроим пирамиду,  выше Хеопса,  ты и я,  Цефалий, будем властвовать над всеми трубами мира…

— Неужели?  — изумился Ветер, — ты, обрубок, надеешься еще чем-то властвовать в этом мире? И захохотав, свирепый, набросился на Цефалия, чтобы  сбить,  сравнять его с землей,  ничтожнейший холмик,  мечтавший стать пирамидой Хеопса.

— Ах!  — застонала Нора,  вспомнив вдруг о погибшем муже Цефалии, чуткое сердце, и полились из глаз снова слезы, а Соня, все еще так мучительно  прощаясь в своих мыслях с Сашей,  глядя на подругу,  тоже не удержалась.

Ваня ничего не видел,  не слышал,  он спал, — после сытного обеда на свежем воздухе,  даже похрапывал,  и получилось, заснул в самый ответственный момент, потому как, когда женщины — слева и справа от него — вдруг разом, словно сговорившись, все из себя выплакали, всю тяжесть жизни,  — до прилива следующей,  и стали такими легкими,  они медленно поднялись в воздух,  и — Ветер, в последний момент пожалевший Цефалия, успел подхватить два их тела,  одетые в черное,  и понес за собой, бережно и торжественно, как свои сокровища.

Ваня вздрогнул, почувствовал пустоту, — слева и справа, огляделся и замер в ужасе,  с криком выбежал из беседки, — видя, как две женщины летели по воздуху, на спинах, сложив руки на груди, с закрытыми глазами, будто, пока он спал, они успели умереть… — траур! — слугою траура бросился за ними, благо, летели они медленно, причем, на высоте его роста. Он бежал за ветром и женщинами, а из поселка уже высыпали люди, потому  что  эта странная процессия проплывала мимо их домов,  и Ваня, смущенный страшно, боялся смотреть по сторонам и делал вид, что держит на невидимых поводках двух этих — таких вот!  — бумажных змеев, словно так и нужно,  ну праздник, почему бы нет, летающих женщин, и люди привыкали,  — ну если праздник!  — уже не удивлялись,  и самые ленивые из них сонно возвращались в свои дома.

Ветер, главный ветер, понесся дальше, оставляя на тех троих своего младшего,  еще несовершеннолетнего брата,  который вполне мог справиться  с  двумя скорбными женщинами и одним приблудным мужчиной,  зачем-то изображавшим из себя хозяина праздника, — жалкий, убогий человек! — сказал про него Ветер на прощание братишке, даже пальцем покрутил у виска, — но палец был, виска же у Ветра не было…

И — палец, мятежный палец, с нетерпением уже указывал ему направление,  и  потому Ветер устремился дальше,  — над равнинами и холмами, над оврагами и хребтами, неотвратимо приближаясь к городу, уже угрожающе свистел и гудел,  злой, веселый, ненасытный, вот ворвался в город, тараня стены домов,  автомобили и деревья,  выметая проспекты и улицы, и, конечно, проказник, задирал горожанкам юбки, без разбору, молодым и старым, — ух! — вздрагивали те, успев-не-успев напугаться, лишь чувствуя,  что кто-то только что пронзил их насквозь, — о, tampax — праздник,  который всегда с тобой! — и, кстати, никто, ни стар, ни млад, не обижался, лишь старательно, даже и не краснея, опускали юбки…

«Изнасилование в общественном месте», — лениво констатировали милиционеры,  хохоча скабрезно,  выпивая и закусывая,  в своих дремотных машинах, но выходить из них совсем не собирались, потому как женщины к ним напрямую не обращались,  и,  судя по лицам,  даже чувствовали себя превосходно.  «Шлюхи!»  — презрительно сплевывали себе на ботинки сержанты-лейтенанты-майоры,  и не подозревая, что как раз в это время ненасытный ветер уже врывался в окна их домов,  вздыбливая шторы, за которыми их жены,  поскольку мужья на  дежурстве,  согласно  расписанию, принимали своих пылких любовников,  не обязательно милиционеров, и эти любовники при вторжении ветра испуганно оглядывались, но никого окрест себя не замечали.  Ветер же колобродил,  хулиганил и хохотал над ними, сметал со столов чашки,  бутылки,  пепельницы с окурками, пачки с презервативами и,  уже совершенно наглея на глазах у пыхтевшего друга, не обязательно милиционера,  врывался и страстно взламывал его любовницу, и — вот,  наконец!  — говорили неверные — наконец, наконец! — и в блаженстве прикрывали глаза,  но почему же так быстро?  Старательный друг же  пыхтел и запихивал себя в любимую,  принимая заслуги ветра на свой счет, конечно, — самозванец! А Ветер, вылетая через окно, спешил дальше,  и женщины,  с тихой ненавистью глядя на вечно — плотно и потно, — остававшихся с ними, отталкивали последних, либо в зависимости от нрава и темперамента терпеливо их дожидались.

«Изнасилование в общественном месте,» — заключил, ковыряясь в носу и глядя в окно,  самый главный милиционер города,  не подозревая  о том,  что  неуловимый маньяк только что совершил насилие и над его женой, согласно рангу самой запертой женой в городе, и покинув стонавшую в  сладкой истоме,  если честно,  уже и не ожидавшей такого счастья от жизни,  тут же ворвался в квартиру соседнего дома,  в которой Гертруда Харитовна Шунфельдер грозно отчитывала за что-то своего супруга, неистового зоолога,  стоявшего перед ней на  коленях,  —  на  людях  глава семьи,  а на самом деле пес паршивый!  — и даже хотела его ударить, но тут вдруг — ух! -вздыбилась ее юбка и свежестью облило ее полные ноги: пауза, мгновения блаженства! — и вот, проникло, — застонала, закатывая глаза,  Гертруда, схватила Германа за волосы и чтоб продлить бесценные мгновения притянула его к себе, лицом под юбку, — стой у входа! да целуй и пей меня, словно тебя охватила жажда, а я — амфора с нектаром!

Но — не ветер,  не вышло, бесполезные слюнявые чмокания, ничего не выходило, и вообще зоология с ветрологией — понятия несовместимые, — хохотал Ветер, раскачиваясь на люстре, — тогда страшная Шунфельдер с презрением с силой пнула бездарного в живот,  юбку, прическу поправила и опять стала выговаривать ему, чтобы — первое! — побыстрей разобрался со своими  чудо-лекарствами,  что — второе!  — их пасынок Женя выбивается из его лечебной схемы,  и что надо наконец поменять на более ранний  срок их семейный билет,  чтобы поскорей уехать из этого, опутанного липкими сплетнями, города, — где нет ей с Женечкой никакого покоя.

«Ну сделай  хоть  что-нибудь!» — затопала ногами порой психопатка Гертруда,  и,  глядя на хохотавшую люстру, опять пнула мужа в живот, и Герман в тот же момент быстро пополз к столу, на котором лежал тот самый их злополучный билет.  Поезд под номером 000, — лихорадочно прочитал глазами Герман,  странный номер,  не удивился,  времени не было, — вытащил ручку и, произнося беззвучно какие-то заклинания, исправил дату на несколько дней раньше.

— Сделано! — с удовлетворением произнес он, бог магии, зоологии и послушания,  — исправленному верить,  наконец поднялся с колен, готовый приступить к исполнению остальных поручений супруги, и пока – хлопнуло вдруг окно,  чуть не разбилось,  словно ставя чему-то жирную точку, – Ветер врывался в другие дома,  гулял напропалую с чужими  женами, уже сбиваясь со счету,  а после, когда надоело, понесся обратно домой, на сладкую волю,  к лесам и полям,  за город, — пока все стражи города лениво наблюдали за хулиганствами, закусывая и выпивая в своих дремотных машинах,  — пока взломанные женщины  с  благодарностью  вспоминали своих взломщиков, — а на самом деле одного, — а их любовники, в поту, без зарплаты,  трудились как шахтеры,  — пока холмик Цефалий, один посреди пустыни, воздевая обрубки рук к небу, мечтал о пирамиде Хеопса, — пока весь лесной поселок, рукоплеща, приветствовал чудесный праздник с двумя бумажными змеями, на поверку оказавшимися вполне земными женщинами, — пока Нина и Саша,  лежа нагими в высокой траве, глядели друг на друга,  неотрывно и нежно, до измора, так, чтобы забыть навсегда о взглядах чужих и вечно посторонних, а Герман с Гертрудой и их бледным  пасынком уже благополучно собирались в дорогу, — Анна старательно дочитывала в купе ничейный желтый платок как последние новости мира, и дочитав вдруг стала писать ответ,  — обтянув им свое лицо,  туго завязав на затылке,  — и сидела так час, а то и более, в полной неподвижности, и  после,  когда все ее новости закончились,  отлепила от лица мокрый, хоть выжимай, платок и, выставляя руку в окно, наконец вернула его нетерпеливому ветру.

 

 

* * *

    

 

II

 

А на самом деле у Анны все было не так плохо, как могло показаться на первый взгляд,  и никакие новости  мира  не  расстраивали  той странной,  но в общем-то упорядоченной жизни, которой она жила в своем вагоне,  да и воспринимались эти новости, как картинки, — ряд картинок в раме окна, — пестрых и цветных, не имеющих к Анне никакого отношения, и напоминавших о том заоконном мире только с появлением новых,  шумных и оживленных пассажиров,  которые почему-то упорно пользовались именно этим — ходившим по кольцевому маршруту — поездом, в который Анна попала год тому назад, когда сбежала из дома.

Будет тебе новый дом,  — помнится,  сказал ей тогда проводник Захарченко, жадно разглядывая тоненькую девочку, у которой не было денег на билет, и представления не имевшую, куда ей надо ехать, — просто решила сбежать из дома:  маленький рюкзачок за плечом, платьице, ветхое, как паутинка,  черная челка развевалась на ветру,  тонкая белая кожа, и голубые, невероятно голубые глаза, которые заключали в себе всю чистоту неба,  — порой лишь стая птиц серебристым пунктиром проносилась  по небу ее глаз,  но так мгновенно и краем,  что никто и не замечал в ней этой серебристой грусти.

Но о грусти потом, а сначала Захарченко приютил Анну, и несколько дней она отсыпалась в его купе,  словно после долгой тяжелой работы, а на самом деле после жизни дома,  — хотите, верьте,  хотите, нет: вся тяжесть жизни на нее навалилась сразу, можно сказать, с самого рождения, — родилась,  значит,  и разгребай лохмотья,  тела и мусор жизни,  — об этом по началу и пыталась рассказать Анна Захарченко,  он  внимательно слушал и кивал головой,  и,  вероятно,  делал какие-то свои, особенные выводы,  — в конце концов,  уже после нескольких дней пути, он ласково объявил ей, что настала для нее пора работать.

Анна знала,  да еще и раньше слышала от лихих и бойких  подруг  о том,  что в этих ржавых поездах с темными, мутными окнами творятся какие-то невыносимые истории,  для того они, поезда, верно, Богом, а может Дьяволом,  и были созданы,  — что любой человек, вдруг уставший от неодолимой бесформенности своей жизни,  мог сесть в любой  поезд,  тем более в такой,  подозрительно ходивший по кругу,  и начать расчесывать свое время посредством гребенки проводницких услуг,  — целый набор!  — гордился своим набором Захарченко,  — а после забывать себя, свое имя, дом,  близких,  семью,  обязанности,  тревоги и сомнения,  и даже свое прошлое.

Но Анна и представить себе не могла,  как,  каким персонажем  она вдруг оказалась бы в одной из таких темных историй, а Захарченко ничего ей не говорил, только вкрадчиво предупреждал, что вот-вот начнется, для  начала  же выделил ей персональное купе,  и велел ей пока устраиваться.

И Анна ждала,  ходила по узенькой комнате, туда-сюда, иногда присаживалась и часами глядела в окно,  — казалось, она уже так далеко от дома,  на другом материке,  на другой планете, и все, что было с ней в недалеком прошлом,  оставалось, к примеру, там, внизу, под вагоном, на шпалах,  — развевалось ветром,  превращаясь в пыль и прах, и, глядя на неподвижные,  черные, телеграфные — вдруг испуганно прыгавшие! – линии смерти за окном, засыпала.

Но однажды  проснулась  посреди  глухой беззвездной ночи от того, что кто-то — сзади!  — уже душно наваливался на нее,  потный и жаркий, тяжело дышал, пытаясь перевернуть ее на спину, и следом, распяв, толчком,  вбивал себя в нее,  — жгучая боль! — Анна в ужасе закричала, еще пыталась  столкнуть с себя жуткого,  и ничего в этом клейко тянувшемся ужасе понять не могла, что в конце концов с ней происходит.

Она потеряла сознание,  а очнулась  только  утром,  лежала  после смерти,  высохшая,  ничего окрест себя не видела,  и вдруг обнаружила, как будто глядя на себя со стороны, что смотрит в одну точку, на стене напротив:  точка расширялась,  превращаясь в пятно, прямо над соседней койкой,  потом глаза залила мутно-желтая пелена: кто-то вошел, присел, и опять нахраписто стал лапать ее, — мучил, проникал в нее, снова прибивал ее к койке,  словно так беспокоился о том,  чтобы она — то ли от вагонной  тряски,  то ли от избыточной впечатлительности — не соскользнула вниз, не просыпалась мелким песком под вагон, как все ее прошлое, и — не развеялась ветром по всему необъятному в своем равнодушии миру, который, конечно, этой пропажи никогда и не заметил бы.

Когда она очнулась в очередной раз, рядом с ней уже находился Захарченко,  ласково гладил ее по голове,  пытался поить мятным чаем,  и говорил,  что это ее работа, что надо терпеть, что все произошло с ней так неожиданно лишь потому, чтобы она не успела сотворить какую-нибудь глупость со страху, — к примеру, выпрыгнуть в окно.

— Это жизнь, Анна, — ласково гладил ее по голове проводник, — ради которой и я попал в свое время на железную дорогу… Я ведь в прошлом ставил в театре спектакли с такими же глупыми и горячими юношами и девушками, как ты… — вдруг признался Захарченко, — Причем ставил пьесы своего соседа по дому,  далеко ходить не надо было, был такой сумрачный гений в моей жизни, — Станислав Вонсикович Ибсен, то мрачен, то говорлив,  то подл, то совестлив, то — врун, шалун и хохотун, в общем, без поллитры,  как говорится,  вдобавок пил как сапожник,  а здоровьем слаб был,  почему и помер, царство ему небесное, но пьесы, правда, писал весьма оригинальные. И он-то, вечно недовольный моими режиссерскими постановками,  перед смертью и завещал мне идти  на  дорогу,  жизни учиться…  Потому я и здесь,  в поезде,  призванию своему не изменяя, пытался то же самое делать с пассажирами, только вот место главной героини всегда оставалось свободным,  тут ты наконец,  — какая удача!  — еще при нашем знакомстве подумал я,  — спектакль и зрители, даже плата за вход, — в общем, считай, что премьера прошла успешно.

Успе-шно, — бессмысленно повторила Анна  после  ухода  Захарченко, оказывается, театрального режиссера,  и опять стала глядеть в свою точку,  покрываясь дрожью,  вспомнила, как распинали ее, вбивали в эту койку,  в страхе,  вдруг возвратившимся к ней,  резко дернулась телом, проверить,  не осталась ли в самом деле прикованной к постели, и когда получилось,  слезла с кровати. Слезла и босиком, качаясь, прошлепала к соседней, легла на нее, и стала — изо всех своих сил! — смотреть на… себя же,  конечно,  остававшуюся там,  на разобранной постели, смотрела-смотрела и вдруг с ужасом поняла, что все дело заключалось именно в том  месте,  и  если  бы она в ту зловещую ночь оказалась бы на другой койке,  то быть может,  — вполне может быть, ничего бы с ней страшного не случилось.

Терпеливо и пристально следя за собой, она — вот, дождалась наконец!  — вновь вдруг увидела тех огромных и темных,  подкрадывавшихся к ней, друг за другом, — каждый из них на мгновение замирал перед ней, а потом набрасывался,  пользуясь тем,  что она спала,  накрывал собой, — еще и еще, и на глазах у нее уже вырастала этакая черная, мохнатая гора,  сотрясавшаяся  время от времени ее сдавленными воплями,  — и весь этот ужас становился настолько отчетливым,  что Анна не выдержала и  с отчаянным криком зажмурилась.

Зажмурилась, открыла глаза, и опять зажмурилась, и чтобы прервать нескончаемый бред,  бросилась обратно к своей койке… Да, слава Богу, — в купе никого, даже несколько раз огляделась, только стена, на стене пятно,  но под пятном уже… находилась девушка, — значит, так появляются соседи? — лежала прямо напротив нее, с большими, широко раскрытыми,  глазами,  — такими голубыми,  что казалось,  эти глаза незнакомка могла украсть только у Анны, пока она лежала на ее постели.

— Ну что ж ты так пялишься на меня?  — наконец нарушила  молчание Анна, — может, нам пора познакомиться?

— Может, — легко согласилась с ней незнакомка, и приветливо улыбнулась, — Так как тебя  зовут?

— Анна,  — сказала Анна, не понимая, почему она первой должна называть свое имя.

А та, видно, совсем и не спешила представляться.

— Назови свою любимую букву!  — вдруг сказала девушка и заморгала густыми — Аниными!  — ресницами,  да так быстро, словно пыталась взлететь на таких своих легких крыльях, и действительно, легко преодолевая земное  притяжение,  уже медленно,  не меняя позы,  воспаряла над постелью.

Зз-ззз, — пролетела вдруг по комнате черная жирная муха,  нарушая своим жужжанием тишину и хрупкую неподвижность,  в  которой  пребывала соседка, почему-то решившая, что она бабочка.

Бух! — обратно,  в постель, — приземлилась, плюхнулась, опять заморгала густыми ворованными ресницами, улыбнулась и сказала.

— Хорошо, значит, буква З? Значит, я буду Зз… Аня!

— Заня так Заня, — не стала возражать Аня, никогда ранее не попадавшая в ситуации таких странных пауз,  — трещин,  в которые заползала тягучая клейкая масса небытия, когда: люди превращались в бабочек, а жирные черные мухи,  никогда и не знавшие человечий алфавит, советовали, какое человеку взять имя, а проводники с ласковыми голосами штудировали в служебках великие произведения своих угоревших от водки гениальных соседей,  чтобы подобрать для очередных мужских ролей — за плату,  конечно, — актеров для нового спектакля при обязательном условии, что главная женская роль остается у Анны.

— Ты мне скажи,  Заня,  — тяжело вздохнула Анна,  — в  глазах  ее вновь засветилась грусть серебристым пунктиром пролетавших краем птиц, — Почему же кто-то вваливается сюда по ночам? Ах, ты, верно, ничего не знаешь… Сейчас я все тебе расскажу! — взволнованно воскликнула она и от волнения даже замахала руками.

— Подожди,  подожди!  — зашептала ласково Заня,  — Я все знаю,  я  давно уже здесь, в этом поезде-вагоне-купе, и давно за тобой наблюдаю, я сама, можно сказать, с этого начинала… — грустно улыбнулась она, — Десятки лет тому назад,  как только по этой дороге тронулся первый поезд, тогда еще вагоны были совсем другие, — роскошные, со всеми удобствами, но об этом как-нибудь после… Ты пойми, — вдруг твердо сказала Заня,  — что другого с тобой произойти не могло, ведь если ты спишь, а потом просыпаешься, то на тебя обязательно кто-нибудь наваливается, не важно,  кто,  большой-ужасный,  или  менее  опасный зверь…  Но самое страшное это то,  что когда ты спишь,  он-она-оно уже на тебя  смотрит

— Как это…  смотрит?  — вздрогнула Аня и на мгновение  прикрыла глаза, представляя себе, что этот кто-то, он-она-оно, уже где-то рядом совсем, к примеру, на верхней полке, а может, за окном, прилип к стеклу с той стороны,  и смотрит на всех спящих,  особенно на таких беззащитных девушек,  как она,  у которой под дрожащими комочками век — никогда не дрожит голубое небо, и птицы спят где-то, на самом донышке ее неба,  и кругом только ночь,  — черный бархат жизни, за которым таится столько опасностей…

— Как это и почему? — открыла глаза Анна.

— Я не знаю,  почему! — с чувством сказала Заня. — Но я знаю, что это время, Время Соглядатаев, подглядывающих за тобой, невидимой рекой течет где-то рядом!

И  наступила пауза.

— А почему ты здесь до сих пор?  — спросила ее Анна, поспешно нарушая тишину,  чтобы опять не возникла пауза,  — из  тех,  страшных  и странных,  сквозь  которые,  как сквозь трещины,  кровожадно заползает вязкая клейкая масса пустоты.

— Потому что я, — тяжело вздохнула Заня, — так и не успела вовремя открыть свои глаза…

Конечно, Анна ничего из ее ответа не поняла,  а выяснить не успела, потому как в следующий момент в купе заглянул Захарченко и ласково предупредил ее, что начинается очередное театральное действо, и следом ввалилось трое:  первый сразу же набросился на Анну,  а двое терпеливо сидели напротив и неотрывно,  облизываясь, на нее-на них пялились. Анна, смиренно подчиняясь первому, на этот раз никакого страха или ужаса не  чувствовала,  а  только старательно смотрела на свою соседку Заню, которая,  судя по ее глазам,  переживала за нее больше чем она сама, и Анна,  забывая о себе, беспокоилась лишь об одном, чтобы те двое ненароком не заслонили от нее ее невидимую для них подругу, и пока на место  первого пристраивался второй,  Анна уже думала о том,  как хорошо, что у нее появилась такая подруга, которая своим взглядом так ей помогала,  и  если  бы  не этот взгляд,  то неизвестно,  выдержала бы Анна третьего, так же как и всего того, что ожидало ее впереди.

— Как странно, — тихо сказала Анна после ухода клиентов, — я совсем не чувствовала своего тела,  а чувствовала  только  дыхание  твоих глаз.  О,  Заня! Я не знаю, что бы я делала без тебя. Может, покончила бы с собой,  со своим телом,  а так…  пусть делают с ним все, что им захочется! — мы же с тобой все равно вместе?

— Да, вместе, — печально улыбнулась ей Заня, и видно, возвращаясь к их прерванному разговору, сказала, — Я помню, как много лет тому назад, когда мои хозяева выделили мне купе, когда со мной поступали также,  как сейчас с тобой,  и когда я терпела, а потом так же, как и ты, думала  о том,  чтобы покончить с собой,  и никого,  — никого рядом со мною не было, я вдруг поняла, что в этом странном мире, в котором когда ты просыпаешься,  на тебя — непременно!  — кто-то набрасывается,  а когда ты спишь,  на тебя — непременно!  — кто-то смотрит,  что в  этом странном мире есть только один выход: проснуться раньше всех!

— Раньше всех? — изумленно выдохнула Анна, а Заня, уже в нетерпении поделиться с ней своим сокровенным,  опять быстро-быстро заморгала ресницами и — стала медленно подниматься в воздух,  — Да, раньше всех! И в эти сказочные неземные мгновения вдруг чудом найти человека,  и  — заглянуть ему в лицо, пока он спит, тихо провести ладонью над его безмятежным лицом, снимая с него все грехи и усталость, и понять наконец, что это он, — твой на всю оставшуюся жизнь.  Потому как если даже он, милый,  любимый,  единственный, проснется раньше тебя, то не известно, что  с ним станет через несколько мгновений,  — не превратится ли он в тех враждебных и темных,  которые так жестоко обращались  когда-то  со мной, а теперь с тобой и со многими, неизвестными нам, другими.

— А ты…  ты так и не смогла этого сделать? — взволнованно спросила ее Анна.

— Как видишь, — мягко приземлилась на постель Заня, — Я не смогла и осталась здесь навсегда,  а может, мне просто не повезло, потому как такое редко случается с людьми,  а тем более с любящими друг друга, но об этом-об этом все равно надо знать, но об этом-об этом все равно надо мечтать,  и только поверив в такую возможность, ты и сможешь, Анна, выбраться из этого жуткого поезда,  да и вообще из этой вечно тюремной жизни, в которой на каждого спящего всегда есть другой, — зорко стерегущий его сон.

Уже после, — после всех тех ее, Зани, признаний, признаний в любви,  которую она так и не встретила, Анна принимала клиентов, — шедших к ней друг за другом,  потоками,  казалось,  без остановки, потому как Захарченко  был болен от денег,  — принимала их с совершенно спокойным сердцем,  и кто-либо со стороны,  глядя на нее, мог бы наверняка подумать,  что эта девушка была создана для того, чтобы продавать свою любовь,  и,  конечно,  никто никогда не догадался бы, что делала она это так покорно только потому, что пыталась уловить среди всей этой гнетущей бессмысленности грубых ласк и телодвижений бег  приближавшегося  к ней  чуда,  в  котором  она была просто уверена,  и может,  разглядеть сквозь безымянные тела кого-то единственного,  кто,  конечно,  был еще очень далеко от нее, кто, конечно, даже и не помышлял пока о ней, но с кем бы непременно свела ее судьба, вдруг озарив однажды ее жизнь яркой вспышкой своей улыбки.

И — день за днем,  километр за километром, — словно в подтверждение неостановимому движению ее души и нескончаемым разговорам со своей — конечно,  одной ей видимой,  — подругой, которая, спасибо ей, милой, не покидала ее ни на секунду,  Анна после грубых встреч и грубых расставаний, каждый раз падавшая в глухую и темную ночь, — лицом вниз, как в грязь, захлебываясь от боли, горечи и отчаяния, — проснувшись однажды, обнаружила рядом с собой…  подушку,  и на подушке этой была вмятина, — да-да!  —  еще хранившая чье-то тепло и  чье-то дыхание.

— Заня!!  —  радостно и в то же время испуганно стала будить свою подругу Анна,  — Ты только посмотри,  Заня,  как ты была права,  здесь кто-то был, ведь этой ночью Захарченко наконец оставил меня в покое!

— Ты уверена?  — Заня внимательно взглянула сначала  на  Анну,  и после плавно перепорхнула  на ее постель.

Перелетела, опять  внимательно взглянула на Анну,  и,  вот затаив дыхание,  они вместе стали рассматривать эту подушку.  И Заня как чуткая,  но строгая учительница,  долго и бережно ощупывала вмятину, — не обман ли?  не мираж ли? — и конечно, — Анна, сдерживая восторг, терпеливо следила за каждым ее движением!  — не могла не чувствовать чье-то истекавшее на глазах тепло.  И наконец, — наконец убедившись в случившемся, кивком головы с ней согласилась.

Кивнула, вздохнула и — замерла.

— Он был и он ушел, быть может, поспешно, пока ты не успела проснуться.  — задышала наконец Заня, — Ты представляешь? Ведь он ушел, не дожидаясь твоего пробуждения. Какой герой способен на такое? Ты просто не представляешь, Анна, — вдруг засияла она, уже не сдерживая радости. — что… тысячи, миллионы женщин в этом мире о таком и мечтать не смеют,  — об этой дурацкой вмятине,  — о том, что кто-то мог быть рядом с ними  этой ночью,  тихо лежать и нежно глядеть на них,  и как истинный влюбленный думать о том, как прекрасна эта женщина рядом, и, Боже, как несчастна она,  обреченная разделять свое ложе с тем,  с кем не стоило бы этого делать никогда, разделять и думать о совсем другом, вечно далеком,  человеке,  видеть его в своих снах, и не подозревая о том, что он на самом деле находится так близко от нее,  — в каких-то нескольких миллиметрах, пришедший только взглянуть на свою возлюбленную, пока она спит, потому как на любимую только и можно что тихо глядеть, не тревожа ее,  и ни в коем случае к ней не прикасаться,  потому как к любимым нельзя прикасаться никогда,  — о,  если б об этом знали все люди!  — а только со стороны,  на расстоянии, радуясь тому, что такая женщина живет на этой земле, и мгновениями, все-таки позволяя уступки себе, протягивать  к ней — через ночь,  через чужие тела и воспоминания о чужих телах,  через чужое дыхание,  через вязкую пустоту одиночества —  свои руки и в испуге отдергивать их обратно,  — ты представляешь, Анна, как тебе повезло?!

Анна сияла,  счастье плескалось в ее голубых глазах,  — птицы серебряной грусти наконец улетели!

— Может, Заня, я пока не представляю себе, как мне повезло… Но, — смущенно говорила она,  — надо немедленно спрятать эту подушку туда, где никто ее не найдет, наверх, например, на антресоли, в багажное отделение. И Захарченко темный не догадается никогда, что теперь у нас с тобой есть свой безбилетник!  — захохотала тут Анна, совсем еще девочка. — Безбилетник, который когда-нибудь — я верю в это, я так в это верю! — обязательно вернется ко мне, и я смогу наконец за всех — за тебя, за меня, за миллионы мечтавших без сна о своих возлюбленных и так и ушедших со своей мечтой из этого мира,  — проснуться раньше всего  человечества  и заглянуть ему в лицо!

— Да, Анна, надо спрятать и — немедленно!

И Анна,  взяв бережно в руки свою волшебную подушку,  вскочила  с постели,  и  привставая на цыпочках,  вот водрузила ее наверх,  — так, чтобы край ее, самый краешек, белым уголком был все-таки виден ей снизу, и позже, — уже намного позже, когда глухие, земные и темные, — бегом от Захарченко — опять наваливались на  нее,  она  всегда  успевала взглянуть на свой,  белевший в сумерках, талисман, и даже ему улыбаться.  И после,  когда подруги оставались вдвоем, они всегда неустанно и дерзко подсмеивались над темным, неотступно следившим за Анной, Захарченко,  — стойко храня в глазах свою драгоценную тайну,  а  также  над всем бессмысленным миром,  — ревизоров,  таможенников и просто праздно шатавшихся пассажиров,  — которые то и дело посещали их купе и  всякий раз  ничего  подозрительного  у них не обнаружив,  с недовольным видом убирались восвояси.

 

* * *

 

 

III

 

Соня стояла  в лифте и все на свете проклинала, — и то,  что она стояла в лифте, и то, что происходило с ней в последние дни, и Ваню, и Германа,  и Гертруду, с чьей легкой руки, — так получалось ведь! – она сейчас оказалась в этом дурацком лифте,  и Нору,  — даже свою подругу, которая, находясь рядом с ней, назойливо успокаивала ее, говоря о том, что Нина и Саша так хорошо, — ты же видишь, Соня! — ладят друг с другом,  и  потому  не стоит тебе так расстраиваться,  и ты всегда можешь приходить к нам в гости,  всегда — к своему любимому племяннику… Да, спасибо тебе, кивала головою Соня, опустив глаза, — язык бы тебе оторвать за «любимого племянника»! — кивала и никак понять не могла,  как можно так долго спускаться в лифте,  словно спускались они с самых небес,  или — с этажа но в самую бездну,  адскую бездну, на дне которой, хоть бы хны,  обитал себе Иван, и каждую ночь пил водку, сидя на кухне в майке и трусах,  а после сам с собой до утра разговаривал… А Саша, ее нежный,  милый Саша, скорей всего сейчас в объятиях этой малолетней прохвостки,  которая — она в миг по глазам поняла!  — совратила его еще во время их прогулки по лесу!  О,  что может быть ужаснее ее разлуки и этого душного лифта,  увозившего ее от ее возлюбленного, и — что может быть  ужаснее опустевшей квартиры с одним постылым мужем в майке и трусах?

— Подъезжаем,  — вдруг с какой-то кривой усмешкой сказала Нора, — сказала, по крайней мере так показалось Соне, с таким злорадством, что Соня не выдержала и — застонала,  снова пускаясь в плач, — о, Господи, кто я,  с кем я, зачем? и что значит подъезжаем? — на чем, на легковом автомобиле? в вагоне поезда? или на бричке с двумя гнедыми, в яблоках? — такое уютное путешествие по деревне? Да?…

— Куда, куда мы подъезжаем?!  — в истерике закричала вдруг Соня, пока они еще не «подъехали», схватила подругу за плечи и, поднимая наконец на нее глаза, — не ведая, что делает, — беззвучно, одними губами, прокляла Нору, — на всю оставшуюся ей жизнь.

… А теперь,  Саша, милый мой Саша, я должна тебе сообщить, пока мы с тобой одни,  а бабушка не в счет, она всегда не в счет, поскольку давно живет отдельной,  тайной от нас, жизнью, — поспешно говорила Нина,  верно,  чувствовала,  что потом будет поздно, — и пока моя мать с твоей тетей прощаются в тесной кабинке лифта, и оплакивают тебя и меня заодно, непутевую, ведь они, наши родные, нас всегда оплакивают заранее,  —  я  должна тебе сообщить ко всему тому,  что я тебе уже о себе рассказывала,  и значит,  вдобавок, ко всем своим грехам, что сейчас я работаю девушкой по вызову, — представляешь себе? — по вы-зо-ву, и занимаюсь этим весьма давно!

Саша вздрогнул и промолчал, не зная, что ей на это ответить, он в самом деле ничего пока не знал об этой новой для себя жизни, — выбравшись из чулана, через лес, в попытках стать ветром, а теперь он здесь, — в маленькой уютной спальне Нины,  слушал молча ее, сообщившую только что о том,  что, оказывается, работает по вызову, ибо так в свое время постановили ее телефонные приятели, но — пойми! — дело здесь совсем не в ее приятелях, и не в тех вполне приличных деньгах, которые ей платили,  а лишь в том, что однажды — Саша, слушай! — я вдруг поняла, что в этих звонках-проходах-проездах — в этих коридорах и комнатах,  и,  конечно,  безымянных клиентах, все-таки заключается какой-то смысл, суть которого в том,  что я, Саша, значит, кому-то нужна, и пусть так, — на час,  на два, и пусть тело, пусть не душа, но — кто, скажи мне, в этом  мире знает,  кто и как, кому на самом деле нужен, — кто в этом мире, где все друг друга вызывают, но никто друг к другу не является!

Пауза и следом стук двери.  Нора вошла в квартиру, проводила подругу, та — дойдет? не дойдет? — поплелась потерянной на автобусную остановку,  вся в слезах,  растрепанная, и почему-то так возненавидевшая их  лифт.  Нора  подошла к их двери и,  привставая на цыпочках,  стала прислушиваться.

— А теперь получается так,  что я из твоего пыльного чулана  тебя вызвала,  — говорила Нина и сияла, как может сиять счастливая, впервые совершившая свой вызов,  женщина, и Саша тихо улыбался ей навстречу, — и ты обо всем хорошенько подумай, и, конечно, не спеши, — взволнованно говорила она,  — а я — да,  я буду как и раньше уходить по ночам, пока себе не подвластная, а ты взвесишь все,  о чем я тебе рассказала, и в конце концов дашь понять мне, — можно без слов,  хотя бы  намеком, — нужна ли на самом деле тебе я!

Вздох. И бой часов. Время тронулось, и Саша не мог больше следить за ходом своего ли,  чужого времени,  как не мог следить мореплаватель за всеми тайными движениями океана, он лишь слышал этот мерный, одинокий  стук,  — отдававшийся уже глухой болью в висках,  — словно кто-то глубоко внутри него сидел, как в чулане, и бился в двери его висков, и просился  наружу,  в  нестерпимом желании быть вызванным,  и пока тот, глухой и невидимый,  так томился в нем,  Саша даже не  мог  как-нибудь повлиять на Нину,  то есть остановить ее,  когда она уже посреди ночи глухой с олимпийским смирением вдруг начала собираться на свою работу.  Зато Нора,  мать ее,  всегда входившая в такие минуты к ней в комнату,  и на этот раз,  — с глухими стонами в груди,  умоляла ее остаться, и совсем не замечала его.

Саша же лежал на кровати рядом и делал вид — а что оставалось делать? — что он спит, что он мертв, — на время их семейных ночных скандалов, затеянных не им и задолго до него, лежал и уже мучительно думал о том, что — да, он должен во что бы то ни стало вызвать Нину, вызвать  по-настоящему,  как может вызвать — усилием воли — пленник своего освободителя, и в то же время понимал, что у любого пленника должна быть своя преграда, — своя стена или своя решетка, — а между ним и Ниной не  было пока ничего,  а значит,  первым делом надо было  возвести  эту… стену или решетку,  чтобы в конце концов,  бросившись к ней, смести ее на своем пути.

Правда, утром Нина как ни в чем не бывало разбудила его, — ходила перед ним и даже улыбалась,  — вот,  ни словом, ни жестом не напоминая ему о своем вчерашнем признании,  о ночной ссоре с матерью на фоне Саши,  беззвучно лежавшего в стороне и использовавшегося пока в этой непонятной для него истории в качестве одеяла или подушки,  — да, Нина, твоя мама, и это понятно, вчера очень расстроилась, и когда ты все-таки ушла, она плюхнулась на постель и заплакала, по-прежнему меня не замечая, плакала,  плакала,  а потом стала разговаривать сама с собой,  с кем, с чем угодно, но только не со мной, жаловалась всему предметному миру, — углам и стенам,  шкафам, столам, в том числе и Богу, хотя Бог, известно, не предмет,  на то,  что…  дочь ее, — самая настоящая шлюха, причем шлюха по вызову, потом стала швырять одеяла,  конечно же, на меня, и я, погребенный заживо,  лежал под этими ночными тоннами,  без малейшего движения,  — ни встать, ни воздуху, — лежал и слушал ее горькие стенания, и когда твоя мать ушла,  я выбрался наконец из-под глыб с одним только желанием,  — выяснить у тебя, Нина, поскольку я должен об этом знать, помня о нашем уговоре,  иначе ничего у нас с тобой не получится, выяснить у тебя сегодняшним утром, — где и с кем ты конкретно была?

— Разве я могу помнить с кем?  — удивленно сказала Нина и присела на краешек ее постели, и вдруг улыбнулась, казалось, совершенно счастливая,  — А насчет того, где я была… О, где я была, Саша! Этой ночью я была на острове Мадагаскар! Я всегда мечтала когда-нибудь попасть на этот сказочный остров,  и только этой ночью у меня наконец получилось. Самое главное,  Саша, вовремя закрыть глаза, и пока — пока они, безликие и безымянные,  что-то с тобою делают,  ты должна выстоять в совсем небольшой  очереди,  подойти  к окошку кассы,  и сказать кассиру очень вежливо:  не соизволите ли вы, уважаемый, выдать мне один билет на Мадагаскар?  И, ты знаешь, Саша, никто из них, кассиров, оказывается, не грубит, и не удивляется тому, что вот стоит перед ними девушка, решившая лететь на Мадагаскар,  причем когда те, безликие и безымянные,  с ней что-то непотребное делают, и пока они с ней что-то делают, она,  умница,  все равно садится в свой самолет, который — надо только сильней зажмуриться! — за одно мгновение доставляет ее на этот сказочный остров, ну а после, Саша, сам понимаешь, только с трапа сойдешь, и пред тобой не-рукотворная сказка:  белый песок, изумрудные пальмы, синий океан, и, конечно, приветливые темнокожие местные жители…

— Ну хорошо,  — внимательно выслушал ее Саша, — а что будет дальше,  когда ты опять улетишь на Мадагаскар,  а я — я, не умеющий, как ты,  вовремя закрывать глаза,  буду опять покоиться под тоннами ночных одеял, и наблюдать, не умея закрывать глаза, за тем, как мать твоя будет рвать у себя на груди ночную рубаху,  в который раз взывая к Богу, к  покойному мужу,  твоему отцу Цефалию,  и умолять их прекратить твои ночные путешествия,  — что же мне делать,  не способному так  искусно, как ты, закрывать глаза?!

— Ну хорошо, — спокойно выслушала его Нина, — во-первых, наберись терпения,  а я обещаю,  что вскорости научусь покупать в кассе уже два билета,  — на тебя и на меня,  и научусь это делать так, что ни один кассир мира не заподозрит меня в том,  что я покупаю эти билеты совсем без денег,  или,  что то же самое: пока со мной они, безликие, глухими ночами  что-то  вытворяют,  и когда я овладею этим искусством в совершенстве, то мы, милый мой, полетим с тобой вместе на Мадагаскар, но пока я не научилась этому,  я буду, как в детстве, — увы, старый как мир прием!  — оставлять вместо себя по ночам свою самую любимую  куклу,  и  мать  моя,  обнаружив ее во время своей бессонницы будет,  поверь мне, баюкать ее на руках и — да, конечно! — совершенно успокаиваться.

— Успокаиваться?  — удивленно исторг Саша и,  чтобы проверить, не послышалось ли все это ему,  зажмурился,  — уже ничего,  ничего в этом мире не понимая,  а когда открыл глаза, то опять стояла ночь, обманчивая,  как речная вода,  — о, Господи, куда же утек день и что он делал сегодня?  — но самое удивительное заключалось в том, что рядом с ним в самом деле лежала кукла, конечно, совсем не похожая на Нину, с метр длиной,  но Нору,  сидевшую уже рядом с ним, по всей видимости, эта подмена нисколько не смущала,  потому что она — без плача и криков —  преспокойно гладила эту ночную Нину по голове и даже ее ласково журила.

— Милая моя, — стал осторожно прислушиваться к ее  словам  Саша, по-прежнему не видимый для нее, — если бы ты сразу, уходя, оставалась, а оставаясь, уходила, — я была бы просто счастлива, и не устраивала бы тебе  никогда по ночам истерик и скандалов,  не называла бы тебя перед лицом Бога грязной потаскухой, потому что на самом деле во всем том, что с тобой происходит, виновата только я…

Саша внимательно  слушал,  а  Нора заплакала и положила голову на грудь той,  остававшейся вместо Нины,  и глаза ее, полные слез, светились в темноте,  и тихо радовались,  быть может,  наконец наступившему покою, и этот покой длился так долго,  что Саша не  выдержал,  слез  с кровати, и, наконец заявляя о себе, сказал.

— Здравствуйте, Нора!

В этот  час  ночной  прозвучало  так глупо,  но что делать,  Нора вздрогнула, подняла глаза и замерла.

— Ах,  это вы,  Саша?…  Вы простите меня! — отрываясь от куклы, сказала она,  нисколько ему не удивляясь.  — Я давно должна  была  вам объяснить,  что  все  эти ночные уходы Нины…  как бы это сказать?  — скоблят мою душу, потому я и здесь, а вы… — говорила она так, словно прекрасно знала,  что уже вторую ночь — в нескольких метрах — он находился рядом с ней, — а вы здесь, увы, не первый! И сколько ее любовников лежало на вашем месте, одному Богу известно…

Ах, вот оно что!

— Между прочим, Соня, подруга моя, — продолжала она, — вчера попрощавшись с вами, так плакала, так рыдала в лифте, что я ненароком подумала  о  том,  что так не может плакать тетя,  расстающаяся со своим племянником… Впрочем, это ваше личное дело!

Замолчала, может, не знала, о чем с ним дальше говорить, Саша тоже не знал, но Нора сидела, не уходила.

— Странно,  что все в этом мире,  — нарушая долгую паузу, сказала она,  — с некоторых пор стало казаться мне одним обманом, не верь глазам своим, а верь — ведь так получается? — тому, что под комочками век твоих, когда ты глаза закрываешь…

А это Саша уже слышал от Нины сегодня утром, и если мать ее говорила о том же, то значит, во всех этих странностях, — не верить глазам своим и вообще,  быть может, ничему земному, заключалось что-то сугубо семейное. Или женское.

— Я помню первое свое ощущение, когда я глазам своим не поверила, — тем временем доверительно говорила Нора.  — И это было как удар, как молния, попавшая в меня, как будто весь мир перед моими глазами в одно мгновенье перевернулся.  Или — вывернулся наизнанку…  Хотя, быть может, Нина обо всем этом вам уже рассказывала?

— Простите,  о чем? — вступил наконец в разговор Саша, не успевая следить за ходом ее мыслей.

— О чем?  А вот это вопрос!  — вдруг улыбнулась растерянно Нора и словно очнулась. — Впрочем, если вы в нашем доме, вы должны знать, как друг,  я не знаю, как родственник… В общем, — глубоко вздохнула она, — был у меня друг седовласый и красивый, и жили мы с ним вполне счастливо, по крайней мере, было и есть у меня, о чем вспоминать. И вот однажды мы собрались с ним то ли в кино, то ли в театр, сейчас не вспомню,  и  он должен был за мной зайти.  Я отпросилась пораньше с работы, приготовилась и стала ждать.  Прошел час,  другой,  и третий,  в конце концов я поняла,  что плакал мой театр, разозлилась, сняла нарядное, за окнами уже стало темнеть…  Да,  я страшно тогда на него разозлилась, — ни звонка,  ни привета,  — и ходила по коридору, туда-сюда, потому как ничем иным занять себя не могла.  А потом, истоптав весь коридор вдоль и поперек, легла спать, но почему-то через пару часов проснулась…

Вы знаете, — вдруг пристально взглянула Нора на Сашу, — я никогда прежде не заходила в комнату дочери без конкретного повода.  Тем более по ночам.  Потому как для меня она всегда оставалась маленькой  девочкой,  и я думала,  ну что, своя жизнь, куклы, свои игрушки, что ей мешать…  А тогда посреди ночи, без сна, вдруг решила. Я не знаю, почему. Может, просто взглянуть на нее или, если не спит, — она всегда ложилась поздно, — поговорить с ней на ночь,  спросить,  что она делала целый день и где была. Я толкнулась в ее дверь наобум, и дверь оказалась открыта, и я вошла, стоял как сейчас полумрак… Да, стоял полумрак, и  я вошла, присела и — тут же закрыла глаза. Нет, даже зажмурилась…

— Не правда,  мама!  — раздался тут чей-то писклявый голос,  Саша вздрогнул, огляделся, и наконец останавливая свой взгляд, вдруг с ужасом понял,  что это крикнула та самая, что оставалась вместо Нины. Лежала куклой на кровати, отложенная Норой в сторону несколько минут назад.  — То есть это правда,  мама!  Но… он сам ко мне пришел! Да! Ты влюбилась в него,  и ничего вокруг себя не замечала. У вас продолжался бурный  роман.  Пока  наш бедный отец как всегда бродил где-то пыльным призраком на краю земли в своих ржавых трубах!  Что, он там Бога ищет? — ты еще, — помнишь? — всегда смеялась над ним… В общем, ты ничего не замечала,  а он с самого начала,  как только появился в нашем доме, положил,  как говорят пошлые люди в таких случаях, на меня глаз… А я — я честно скажу,  мне это очень нравилось, он был красив и благороден,  а я была просто девушкой,  а любым девушкам — все знают — нравится, когда на них обращают внимание любовники их матерей…

Нора встала,  нет, нервно вскочила, и Саша понял, что об этом ими было  столько  переговорено,  — Нора стала ходить по комнате.  Сначала кругами,  потом странными зигзагами, вот подошла к столу, прикоснулась к стоявшему на нем радиоприемнику, потом к подоконнику, прикоснулась к цветку,  взглянула в окно и замерла,  что-то шепча себе под нос, опять прикоснулась,  — ой! — укололась о кактус, перешла к другому окну, потом к одежному шкафу, и каждый раз,  прикасаясь  к  чему-то,  заметно нервничала, быть может, искала связь с этой проклятой, раз такое у них случилось, треугольной землей, — через предметы — опереться обо что-нибудь,  если больше не о кого, а предметы, тоже хороши,  отворачивались от нее и ее отталкивали,  или больше,  — делали ей больно, как тот кактус на подоконнике.

— Ну хорошо, — наконец вздохнула Нора и повернулась к Саше, — ну хорошо,  раз пошел такой серьезный разговор,  давайте дадим слово обвиняемому!

— Вот и прекрасно! — тут же воскликнул не человечьим скрипучим голосом кактус с подоконника и даже подпрыгнул вместе с горшком, значит, — тут же сообразил Саша, стараясь ничему не удивляться, — тот, кто был сейчас вместо обвиняемого.  — Я в самом деле,  как сказала свидетельница, то есть та,  кто заместо Нины,  положил глаз на нее, — говорил кактус, — ведь она была безумна хороша,  — светла, юна и упруга, но это совершенно не значит,  дорогая,  любимая Нора, или прокурор в нашем случае, что я не любил тебя! О, да!

— Да,  да, — закачался тут абажур, подтверждая слова кактуса, а в углу заурчал магнитофон, а за ним и другие предметы, к которым несколько минут назад прикасалась Нора, — вероятно, все желавшие выступить в роли любовника.

— Не говорите всем скопом! — строго прикрикнула на них Нора, — Не важно,  кто  из  вас  будет  любовником!  Установим  условную единицу: лю-бов-ник!  — постановила она,  решив навести порядок в вещах, не так уж им, вещам, и доверяя, особенно тем, к которым она прикасалась. – Ну хорошо,  а теперь говорите,  Любовник! Не только нам, но и всему миру! Итак, любовник?

— Итак, вы просто не представляете, — взволнованно начал говорить любовник,  и уже не понятно было, кто за него говорил, — то ли кактус, то ли абажур,  то ли прочие предметы, — что значит видеть и любоваться двумя женщинами,  одна из которых мать,  а другая — дочь ее, и обе безумно хороши,  но каждая,  конечно,  по-своему… и обе не мыслят себя друг без друга,  и та, что моложе, словно гибкая ветвь от пышно цветущего дерева,  или как часть того большого и целого,  в котором все:  и страсть, и нежность, и глубина страдания, и конечно, ревности ад, вы и  представить себе не можете, как сладостно играть с этой ревностью, играя с той, кому ядовитая ревность пока не помеха, и прерываться, и бегом обратно,  на цыпочках, хитрить, елозить, а после сладким мародером вновь опустошать горькую красоту не единожды  им  ограбленной,  и  так ежедневным  обманом губить ее страсть без возврата,  и только погаснет она,  успокоиться,  бросаться вновь к той, красивой и глупой, и наслаждаться ей,  совсем по-другому,  и насладясь,  возвращаться, как к себе домой,  к виновнице своей позорной страсти,  конечно же,  при виде его каждый раз загорающейся от ярости, и снова умелым и сладким пожарником гасить в своем доме огонь,  — и видеть сквозь плоть ее,  сквозь каждую клеточку,  как проступает в ней неотвратимыми пятнами, точно на мокрой одежде,  ее юная дочь и соперница,  и погубив хоть на мгновенье мать, губить в ней дочь как продолжение,  и после… вновь и вновь: по краешку земли сырым подонком красться,  войти и наконец посеять в  юном  сердце ревность, — навсегда,  и погубив хоть на мгновенье дочь,  на этот раз губить в ней как начало мать,  и так сближать их,  и вести друг к другу… — нет, вы и представить себе не можете, что, значит обладать двоими,  кто нерушимо связан, и тем и хороши, — мостом повиснуть между их страстями,  и ревностями,  и дыханиями одной на самом деле плоти,  — и наконец  свести  их  сестрами-близняшками той  неодолимой  кровной связью,  которую одолеть способен только он, — в миру с диагнозом разлучник,  а в небе Сам Господь Любовник: сомкнувший женщин двух упругим жадным своим сердцем,  он и создал из них одну и абсолютную, — так воплощая человечества великую мечту!

— Сумасшедший!  — вдруг горестно воскликнула Нора, уже вся дрожала, верно,  вспомнила те мгновения, когда любовник, старый и красивый, губил в ней дочь, а в дочери — ее.

— Вы не слушайте его! — взволнованно говорила Нора, приближаясь к Саше, о котором — так казалось ему — все позабыли давно на этом ночном суде,  — вы не слушайте все эти голоса, даром что неодушевленных предметов,  — говорила Нора,  глядя прямо ему в глаза,  — я не об этом вам хотела рассказать, не об этом сладострастнике и извращенце, а о совсем другом, — о том, что когда я вошла в ту полутемную комнату, и в первый раз их увидела, а потом зажмурилась, — не знаю, сколько я там, рядом с ними,  просидела,  — я вдруг решила,  что пусть,  Господи, пусть будет так, пусть будем вместе, все втроем, — да, как-нибудь разберемся, если уж по-другому не может быть,  лишь бы никто друг от друга не уходил, я была готова на все унижения,  и кажется,  мы все друг друга поняли,  и  даже стали жить,  конечно, вам об этом Нина не рассказывала, и каждый день  делились друг другом,  словно рождественским пирогом,  и все шло мирно,  без скандалов, пока — не случился тот воскресный пикник, о котором вам,  вероятно, уже рассказывала Нина, и та жестокая игра, которую моя дрянная дочь устроила ему, старому и глупому…

— Да, он совсем забыл про свой возраст, — тихо плакала Нора, — он забыл про свою болезнь,  он забыл про весь свой прежний опыт, с женщинами,  которые медленно — по капле — добивали его,  выдавливали его из себя,  в результате чего у него и случился инфаркт, и он уже ни на что не надеялся,  но он так хотел жить, так хотел, что он выстоял, и после операции в самом деле помолодел,  и вот тогда я с ним и познакомилась, а после… Нина, — но я и это пережила, как я вам уже говорила, пусть, думала я, пусть будет так, он еще слаб, не окреп, порой совсем как ребенок, ну а она — просто девушка, и что было у нее? — игры, куклы, какие-то дрянные мальчишки, — вот эти куклы, которые теперь она оставляет  по ночам вместо себя,  — пусть,  думала я, лишь бы никто не уходил, но скажите мне, Саша, милый ночной Саша, племянник моей подруги, или – не знаю, кто! — зачем надо было играть с ним в такие жестокие игры? Зачем — в том осеннем лесу, на отвратительно желтой поляне?!

— В тот день я пришла вечером, я знала, что они должны быть дома, я пришла, стукнулась к дочери, у нее было заперто, я подумала, значит, куда-то  пошли,  — в кино,  в кафе,  — я села и стала их просто ждать. Час,  два,  три, может, четыре, стемнело и я стала беспокоиться, потом раздался телефонный звонок. О, — застонала Нора, эти ночные телефонные звонки,  которые созданы Богом, — неужели все-таки Богом? — чтобы приносить людям ужасные вести, с вороными крыльями, страшные вести, полны дикого,  нечеловеческого хохота, а после зуммер, серый, долгий, прерывистый, холодный, как антарктический лед… Положив трубку, я встала и пошла к ней в комнату,  шла по темному коридору,  казалось, целую вечность, и вот наконец пришла, дверь была заперта, но я очень-очень захотела,  и потому дверь открылась, даже замок не поломался, и конечно, — конечно, она была у себя, — лежала, свернувшись калачиком на кровати все это время,  я подошла к ней и села рядом, чтобы просто заглянуть в глаза. И я заглянула…

Потом я вышла, опять пошла по темному коридору, и может, уже намного быстрее,  может, бегом, а может, широкими шагами, вошла на кухню, — стол,  на столе пепельница, а в пепельнице сигарета, еще дымилась, — значит,  пока меня не было,  дымилась целую вечность, — я выкурила эту сигарету вечности до самого фильтра,  даже пальцы обожгла, загасила, и опять пошла, по второму кругу, — опять по коридору, вошла к ней в комнату, я вошла к ней только с одним вопросом. — За что?!

— Хотите,  я вам покажу, как это было? — вдруг предложила Нора, и встала с кровати. — Я думаю, у меня сейчас получится,  вопреки тому, что прошло столько времени,  хотите,  я покажу, как я вошла и как я на нее посмотрела?

Нора, не дожидаясь ответа,  медленно вышла из комнаты,  затем тут же вошла,  а может, и позже, Саша в точности не мог сказать, ибо время расклеилось, расслоилось, — слева прошлое, а справа будущее, настоящее за спиной, сверху и снизу пустота, и он словно повис в этой шахте времени, — Нора вошла и тронулась,  опустив голову,  балансируя  руками, точно канатоходец, — строго по одной ей видимой линии, подошла наконец к Саше,  несколько секунд постояла над ним,  сидевшим  на  кровати,  о чем-то мучительно думая, может, в чем-то еще сомневаясь, — в точности, например, проводимого ею следственного эксперимента, и затем, отбросив прочь  все  свои сомнения,  села с ним рядом и наконец подняла на него свои огромные глаза.

 

* * *

     

IV

 

— Милый мой Саша, — писала первую свою записку Нина, пришедшая с работы на рассвете,  когда Саша еще спал и может, видел сны, — воздушные,  лучистые и светлые,  под куполом которых, возможно, была рядом с ним и она,  — тук-тук-тук,  так и хотелось ей прикоснуться к его лицу, прислушаться к тому, что происходило там, под комочками его век. — Милый мой Саша,  сегодня я опять была на Мадагаскаре, прилетела в Мурундаву вовремя,  без опозданий,  и, выйдя из аэропорта, сразу же поймала такси,  мне  попался  очень веселый водитель,  этакий жуир в цветастой шелковой рубашке,  говорил мне что-то,  а что, я, конечно, никак понять не могла и заливисто хохотала,  так мы весело,  шутя и не понимая друг друга,  доехали до гостиницы, в которой я сняла себе тот же, что и раньше, номер, — с прекрасным видом на океан и просторным балконом, мне он очень нравится, — надела купальник, и сразу же пошла купаться, искупалась и упала на песок, и лежала так, совершенно отключившись от всего своего прошлого, неизвестно сколько времени,  а  когда  открыла глаза, над всем изумрудным океаном стоял багровый закат, — и перед такой невероятной красотой мне почему-то,  Саша, стало грустно, быть может,  впервые стало грустно на острове Мадагаскар, и я отчетливо поняла, что мне безумно хочется вернуться обратно, — домой, скорей к тебе, наверное,  я стала привыкать к тебе, к тому, что ждешь меня, — я захотела вызвать себя обратно, и, вернувшись в гостиницу и заплатив за номер,  я тут же поехала в аэропорт,  купила билет на ближайший, и когда прилетела обратно, меня долго держали на таможне, в глухой комнате без окон, и эти  темные, безликие таможенники по своему подлому обыкновению меня мучили, а когда закончили, я встала, отряхнулась и пошла, и гневно вызвала самого главного таможенника, и, поверь мне, все ему о своем окончательном решении рассказала,  и тогда, не на шутку встревожившись, он вызвал своих заместителей, и все вместе они долго меня уговаривали, обещали мне поездки не только на Мадагаскар, но и куда мне будет угодно,  —  по всему приветливому и праздничному миру,  но я была тверда и непреклонна, и сказала им, что есть только одно место в этом мире, куда  бы я хотела возвращаться по-настоящему,  и не так,  как обычно,  а по-другому,  — без оглядки и каких-то обязательств перед  этими  ненавистными мне людьми,  то есть: стремглав,  не чуя прежней тяжести своей и земли под ногами,  серебристой чайкой свободной лететь, — туда, куда, как совсем недавно я поняла, я и должна была всегда возвращаться!

— Милый мой Саша,  — писала Нина свое письмо и,  нежно поглядывая на спавшего Сашу,  тихо от радости плакала, и слезы ее капали на лист, и буквы, неверные, расплывались, — тогда те мерзавцы, которые так жестоко мучили меня,  собрали консилиум и долго меня из комнаты не выпускали,  и через несколько часов, вызвав меня, постановили, что я должна отработать ровно девять дней и ночей, и они еще подумают, что я должна буду  делать,  и если я буду вести себя послушно,  они еще раз соберут консилиум,  и может быть,  засмеялись они,  если на дворе будет стоять хорошая  погода,  и после дождичка, да вдобавок в четверг, они  меня  и отпустят.  Но тогда я стану невыездной, строго предупредили они меня,  — глупые, глухие, дремучие, они никогда не поймут, что мне не нужны их путешествия, что главное свое путешествие к тебе, милый мой Саша, — я совершу в тот самый десятый день, когда наконец стану свободной!

Но, прошу  вас  запомнить,  уважаемый Саша Чуланов,  как только я выйду из их темной тюрьмы, ровно на десятый день, отсчитывая от сегодняшнего,  и  двинусь к Вам навстречу,  — поймите меня правильно!  — Вы совсем не обязаны меня дожидаться, и Вы можете уйти в любой момент, хотя бы сегодня утром, когда Вы проснетесь и прочтете эту записку, потому как, не забывайте,  что Вы,  обитатель темных чуланов,  ничего  не должны мне, девушке по вызову, или грязной шлюхе, пользуясь терминологией моей мамочки,  потому как я итак Вам безмерно благодарна  за  тот Ветер,  который Вы наслали на меня, и за то, что Вы пытались меня догнать,  — и тот лес, та поляна, та наша игра и те наши нежные прикосновения уже остались в моем сердце навсегда!

Ууух, — подула Нина Саше в лицо, и сны его, темные, уже рассеивались,  как тучи, и Саша, все еще их досматривая, просыпался не так как прежде, а по-другому, — среди белых птиц и белых-белых ночей, и записка на столе тоже была белая,  лишь разводы чернил, как следы от дождя, выдавали чье-то совсем недавнее — сизым облачком! — присутствие.

Но никакого  даже намека на чье-либо — сизым облачком – пасмурное присутствие на самом деле не было, Нина была легка и бодра, свежа, весела и всегда улыбчива,  и вела себя так,  словно не она оставляла ему ту, на белоснежном листке, записку, и — день за днем, ночь за ночью, — все ее неожиданные появления и исчезновения,  о которых,  кстати, Нина предупреждала в своей записке,  с последовательной настойчивостью повторялись,  и от всей этой стойкой разницы дневных и ночных картин Саше становилось не по себе,  и когда он оставался один, — без Нины, он все чаще выходил в город, объясняя свои походы ее матери Норе  необходимостью найти себе наконец работу.

— Вот и здорово! — радовалась Нора и глядела вслед ему, странному молодому  человеку,  чья  странность  заключалось в чрезмерной,  на ее взгляд,  застенчивости и нескрываемой нежности, словно он попал в этот мир из какой-то,  не пришедшей к своему счастливому концу,  грустной сказки и вот,  забытый недобросовестным автором навсегда,  не знал теперь,  что ему на этой земле делать, — глядела вслед ему, и вдруг вспоминала, что ведь он племянник ее подруги, которая, кстати, заходила к ним исправно и больше не жаловалась на их лифт,  и была очень сдержанна,  немногословна.  «Он такой у вас с Ваней робкий!» — говорила ей Нора за  чашкой чая, и поскольку подруга обыкновенно молчала, сама же за нее и отвечала,  — «Ничего, пусть потихонечку придет в себя, правда, я не знаю, от чего… встанет на ноги и найдет в самом деле себе работу».

Саша же,  выходя в город,  исправно бродил по улицам,  и на самом деле искать работу не собирался:  да,  бездельник!  вот такое чуланное поколение! — и в своих одиночных блужданиях думал лишь об одной, очень важной для себя,  работе:  в ы з в а т ь Нину в тот самый десятый день, — то,  чего она так страстно желала.

Конечно, он по-прежнему не знал, как это надо сделать, а истекавшие дни,  — приближавшие его к той, тревожной для него и в то же время праздничной дате,  лишь  вносили смятение в его мысли и чувства,  и он все больше напоминал себе вратаря на воротах,  который — под  страхом казни — не должен ни в коем случае пропустить гол.

На самом деле людей, живших и работавших по вызову, по наблюдениям Саши,  обитало в городе великое множество. Вот однажды он столкнулся и даже коротко переговорил с веселым психотерапевтом, направлявшимся в один богатый дом, а в другой раз с печального вида сантехником, который после столь же краткого разговора вдруг, умоляя его, напросился к нему в дом починить какой-нибудь кран или вентиль «забесплатно». Я живу в чужом доме,  начал было объяснять ему Саша, но, взглянув в грустные глаза сантехника, не стал ему отказывать.

После, глядя на его работу,  как она делалась, Саша вдруг позавидовал этому странному сантехнику, потому как он все больше осознавал, что жизнь и работа по вызову благополучно лишают таких счастливчиков мучительных сомнений в выборе своего одиночного пути.

— Хорошо,  что я тебя привел, — поневоле сказал Саша, и, глядя, в каком  благодушном  настроении пребывал его случайный приятель,  решил задать ему свой самый главный вопрос,  который его в последние дни так мучил.

— А как же, скажи мне, будучи всегда вызываемым, — волнуясь спрашивал Саша, — самому вызвать  очень важного для себя человека?

— Очень важного? — по началу удивился сантехник и замер с гаечным ключом в руке, вдруг уставившись в какую-то, одному ему видимую точку.

Наступила долгая пауза, и Саша, нервничая, вышел из комнаты, пока тот думал,  пошел по коридору,  мимо комнаты бабушки Розы,  — странная была, кстати, бабушка, затворница, он видел ее только несколько раз, а она в своей вечной задумчивости,  быть может, его так и не заметила, — шел дальше,  ни Нины,  ни Норы в доме не было,  да, в удачное время он задал свой вопрос,  чтобы тот,  кто по вызову, хорошенько, без спешки, подумал и ему ответил.

— Если очень важного, — вдруг начал отвечать на вопрос сантехник, причем еще тогда,  когда Саша находился в коридоре, пытаясь, простите, от нечего делать,  в ожидании, разобрать тихие заклинания бабушки Розы за дверью,  — то… — уже густо басил сантехник, и Саша стремглав бросился к нему,  — успеть,  не пропустить ни единого слова от жэковского пророка,  — необходима преграда! — заключил сантехник, и Саша, вбежавший в комнату, вздрогнул, потому как только об этом и думал.

— Я полюбил однажды женщину,  —  пускаясь  в  воспоминания, грустно рассказывал сантехник, — к которой я постоянно по вызову ходил чинить водопровод.  И ты веришь мне, братец? Ни единым словом не мог обмолвиться с ней,  только молча работал, краснел и робел и даже боялся посмотреть в ее сторону…

— А она, — тяжело вздохнул он,  — была женщиной весьма крутого нрава, и когда я чинил ей краны,  она часто наблюдала за моей  работой,  топала ногами и угрожала мне,  что если не справлюсь, вызовет другого сантехника,  и когда однажды она,  как всегда, как бешеная,  кричала и топала ногами,  — именно  в тот момент,  быть может,  с перепугу и опасности грядущего с ней расставания я взял себя в руки и очень ловко и быстро все ей починил. Ты представляешь, дружище? — вдруг воскликнул сантехник, и на глазах его появились слезы,  — В тот же момент она и полюбила меня и не выпускала меня из своих объятий целую неделю! О, — запел вдруг сантехник,  — это были лучшие дни в моей жизни!  Мы жили с ней  так,  словно  вокруг нас ничего и никого не было, мы заперлись от всего мира, мы жили с ней без всяких видимых или невидимых преград,  словно между  нами был один чистый и исправный водопровод!

— Водопровод?  — удивленно произнес Саша, и сразу же все это себе представил, как может жить мужчина с любимой женщиной, когда между ними один чистый водопровод, и тихо ему завидуя, нежно обнял сантехника, а тот почему-то уже плакал, и сквозь рыдания вдруг произнес: » В конце концов она меня выгнала… Потому что трубы опять засорились».

— Так в чем же дело? — воскликнул Саша, чувствуя, как в груди его опять поднимается ветер, как и тогда, с Ниной в лесу, на желтом-желтом поле. — Просто  появилась очередная преграда,  которую  тебе следовало устранить!

— Она не дала мне такой возможности, — грустно сказал сантехник, — и немедленно вызвала другого мастера,  который по ее  разумению  мог лучше меня чинить водопровод!

И опять заплакал,  да так горько и безысходно,  что все затихло и замерло в квартире,  — соседи за стенами,  и мыши с тараканами, и даже бабушка на полуслове прервала свои колдовские заклинания.

Когда печальный  сантехник покинул  его,  Саша спрятался в своей комнате,  и кожей чувствуя, как быстро проходят отведенные ему судьбой дни, уже  окончательно  понимал,  то  и дело вспоминая эту красивую и грустную историю своего приятеля,  что, чтобы вызвать и встретить несчастную Нину, а после сделать ее счастливой, ему необходимо было только одно, — снести преграду на своем пути, которой у него пока не было, и значит, для этого во что бы то ни стало следовало ее сотворить.

Но никаких видимых преград перед его глазами не вставало, а когда он выходил из комнаты,  то чаще всего сталкивался с Норой,  и глядя на нее,  он все отчетливей понимал, что в той, полной гнева и страсти, истории, которую она ему рассказала ночью, она и была той преградой, которую влюбленная Нина снесла на своем пути к любовнику. Но порыв ее был столь необузданным,  что любовник их — один на двоих, просто не выдержал ее сумасшедшего напора.

А потом, после трагической развязки этой истории, когда Нина вернулась в дом, конечно, она уже не могла находиться рядом с матерью как со свергнутой ею же преградой, и значит, ее обратное движение — по чьему-либо новому вызову,  которого она так страстно желала, — должно было стать  так  знакомым Саше движением человека,  вырвавшегося наконец из чулана.  В таком случае Нора и была тем ее, Нины, чуланом, о существовании  которого можно было бы догадаться,  если пристально вглядеться в Норины глаза.

Да, если вглядеться…  Но как раз этого Саша позволить себе  еще раз не мог,  потому как тот ее памятный взгляд,  — взгляд матери, оказавшейся любовницей любовника ее дочери, и, с другой стороны, любовницы,  бывшей матерью любовницы ее любовника, — тот взгляд, который Нора ему все-таки продемонстрировала,  — тот так поразивший его взгляд, которым  не  способны  глядеть люди,  пока они называются людьми,  — тот взгляд наконец, который заключал в себе все страхи и ужасы зримого мира  мог  быть  только взглядом неведомого и нечеловеческого существа — такая черная бездонная скважина! — тайно скрывавшегося за ширмой человеческого существования.

День девятый,  последний перед возвращением Нины,  до  странности начался  очень празднично,  — уборка и всяческие украшательства дома — хотя ни Нора,  ни тем более бабушка Роза никак не могли знать о тайном уговоре Нины и Саши.  А когда Саша подошел к окну, он увидел множество людей, почему-то слонявшихся именно под их окнами, словно они занимали зрительские места перед началом никому не ведомого зрелища,  о котором толком не знал даже сам его участник Саша,  и среди праздно шатавшихся он вдруг с удивлением обнаружил своего приятеля-сантехника, потерявшего навеки свою любовь,  лишь потому что он не умел ловко и быстро  чинить водопровод.

Тем не менее Саша,  ни одним словом не подавая намека Норе на то, что может произойти через час, или два, а то и глубокой ночью, вежливо попросил ее накрыть стол,  объясняя свою просьбу тем, что Нина обещала придти со своей вечерней работы пораньше.

Разве это повод?  — удивленно заметила Нора,  при  этом,  правда, слегка встревожившись, и тем встревожив чуткого Сашу, но когда они сели за стол, он понемногу успокоился и за уютным, почти семейным разговором, разглядел в этой женщине совсем иную Нору,  — милую, остроумную женщину,  казалось,  и не способную глядеть на мир тем  нечеловеческим взглядом, который она вдруг явила ему в ту памятную ночь.

Когда пробило полночь,  они все еще сидели на кухне, и удивлялись тому,  что в этот вечер не появилась в доме Соня, о которой, признаться,  Саша стал легкомысленно забывать,  но никогда не забывала Нора, и непременно  —  при  каждой возможности — их родственную связь зачем-то подчеркивала, не замечая — или делая вид? — смущения Саши.

Через час  Саша  предложил  Норе  идти отдыхать,  потому как было поздно, и вообще, может быть, Нина все-таки не сдержит своего обещания и придет только утром,  но Нора оставалась сидеть на месте, и после одной из долгих неловких пауз, все чаще заменявших их общение, она вдруг спросила его, в честь чего все-таки этот маленький праздник?

И Саша,  устав видеть особый и тайный смысл в их с Ниной секрете, наконец  признался ей в том,  что в эту ночь Нина,  в корне меняя свою жизнь,  расстается со своими мерзавцами,  и значит, возвращается в дом навсегда.

— Вы понимаете, навсегда! — повторил он еще раз, желая, очевидно, внушить Норе всю важность надвигающегося события.

И Нора улыбалась и с пониманием кивала головой,  при этом не проронив ни слова, затем тихо встала из-за стола и вышла, и не появлялась почти с полчаса.

Видимо, она все-таки пошла спать,  — подумал Саша и вышел в коридор, решив ждать Нину в их комнате. Но когда вошел, вдруг увидел Нору, — странно, что она здесь находилась, Нора же при его появлении, сидевшая к нему спиной,  даже вздрогнула,  затем резко встала, и, заграждая ему почему-то путь,  пошла на него,  чуть ли не выталкивая из комнаты. Уже совершенно другая, неузнаваемая, — с белым лицом и горящими глазами. За дверью крепко схватила его за руку и начала говорить.

— Послушайте, — блестели лихорадочно в темноте ее глаза, — давайте будем ждать Нину там, внизу, на улице! Возле подъезда! Мне кажется, так будет безопасней для нее!

— Почему?  — никак не мог понять Саша, и, не получив от нее ответа, все же вышел вслед за ней из квартиры,  и на  лестничной  площадке вызвал лифт.

В лифте,  как только они начали спускаться,  Нора, закрывая вдруг ладонями лицо,  вдруг стала раскачиваться из стороны в сторону, словно охваченная какой-то необоримой тоской,  тыкалась ему в грудь, Саша пытался как-то ее успокоить,  не понимая, правда, что ее так мучило. Потом она также внезапно замерла,  медленно открыла свое лицо,  и с  какой-то нехорошей улыбкой сказала.

— Вы знаете, там, в спальне Нины, я разодрала куклу… — замерла, тот же сумасшедший блеск в глазах. — Потому я вас и вывела!

— Как…  разодрали?  — похолодел Саша от ужаса,  ему стало не по себе от того, что сейчас он стоял в узкой кабинке лифта вместе с этой, так разительно менявшейся на его глазах женщиной, которую он совершенно не знал.

— Да,  руки, ноги, голову, — все оторвала! — отрывисто и заикаясь говорила  Нора и вдруг совершенно изменившимся голосом сказала,  — Мне страшно, мне очень страшно, может быть, мне нельзя было заходить в вашу комнату…

— Постойте!  — воскликнул Саша, уже сам не свой, нажал на кнопку, лифт остановился,  — одинокая кабинка замерла в глубокой шахте,  вдруг послышался шорох,  как будто брошенные кем-то камешки полетели на дно, — ух-ух-ух!  — ударялись о стены,  кто-то бросал их?  но кто? — может, Соня, сходившая с ума от своей утраты, бросала и так развлекалась, жила,  бедная, где-нибудь на темных глухих этажах, на лестничных площадках и переходах,  подстерегала запоздавших жильцов,  набрасывалась  на них  из-за  угла,  и — жаловалась любому встречному-поперечному на то, как нехорошо складывается ее жизнь без Саши,  а муж мой Ваня,  как водится, опухший от водки, ждал ее дома на кухне, в майке и трусах…

— Зачем мы остановились?  — дрожащими губами  выдохнула  Нора,  — Впрочем,  может  быть,  правильно…  — кивнула она,  опустила глаза и опять на Сашу взглянула,  — Так вы знаете, почему я это сделала, — ну, разодрала?

— Ведь тогда там той ночью,  когда он скончался,  я вошла к  Нине два раза,  вы это помните,  я рассказывала,  и когда я вошла во второй раз с вопросом:  За что? За что ты убила его? — она все-таки мне ответила. И знаете, что она сказала?

— Ни за что!  — хохот,  Нора захохотала,  безумная,  — Он сказала мне, что мы, мама, с тобой вместе! Понимаете, какая умная девочка? Что теперь мы вместе, что теперь между нами нет никого! Нет, вы понимаете? Что кто-то из нас должен был разрубить этот узел…

— Вот какая у меня злая и умная девочка!  — снова захохотала она, а Саша думал, глядя на нее, что ему делать, — выйти из лифта, подняться наверх, обратно, или, может, спуститься вниз, и в самом деле встретить Нину,  злую и умную,  на улице, а Нора бы тогда хохотала прямо на этой ночной улице,  распугивая одиноких прохожих,  сколько ей вздумается…

— А теперь вы,  Саша,  говорите,  — вдруг как-то зло, цедя сквозь зубы,  продолжала Нора,  — что она возвращается в дом навсегда,  но по всей видимости, только к вам, не правда ли? Значит, теперь с ней  в ы, теперь вы между нами,  — значит, она меня, старую, бросила? — Нору уже всю трясло, губы дрожали, — Вот поэтому я и разорвала эту чертову куклу — руки, ноги, голову… Вот поэтому одни потроха!

Саша, больше не в силах выдерживать этого кошмара,  протянул руку к кнопке лифта:  ехать вниз,  встретить наконец Нину,  и всем вместе в конце концов поговорить.

— Не надо!!  — пронзительно закричала Нора, и Саша вдруг услышал, как кто-то в колодце лифта гулко вслед ей захохотал.

— Не надо! Я прошу вас! Не надо! — Нора уже крепко держала его за руки,  прижималась  даже  с  испугом,  слезы в глазах,  совсем другой блеск.  — А вдруг там,  в подъезде, на первом этаже, лежит эта чертова кукла, — без рук, без ног, без головы, — одни потроха? А?

— И слушать вас не хочу!  — оттолкнул ее Саша и нажал на  кнопку, но в то же мгновение Нора нажала на «стоп».

Стоп и двери с тяжелым вздохом отворились,  непонятно,  какой был этаж, и Саша, взглянув в проем, оцепенел от ужаса: на пороге стоял огромный и жуткий человек — серый:  лицо без носа и безо рта,  одни щели глаз,  — глядел,  точно прицеливался на них своими черными щелями,  и вдруг, тяжело поднимая слоновью ногу, сделал шаг.

Саша в мгновенно нажал на кнопку,  успев  оттолкнуть  незнакомца, двери хлопнули и лифт тронулся вниз.

— Вот видите?  — зашептала тут Нора, вся тряслась, лицом белая, — Я же вам говорила… А всего лишь седьмой этаж!

— Тогда обратно, домой! — решительно сказал Саша, и слегка отталкивая от себя Нору,  которая, признаться, пугала его еще больше, снова нажал на «стоп».

— Там…  крыса!  —  вдруг шепотом произнесла она перед тем,  как откроются двери, и — через несколько мгновений они увидели, что на пороге — о, снова ужас! — действительно стояла огромная крыса, толстая и грязная,  размером с собаку, — облизывалась и уже тянулась к ним своей усатой мордой, хотела впрыгнуть к ним прямо в лифт.

Теперь уже Нора проявила сноровку, изо всех своих сил башмаком по морде, страшная заревела каким-то не тварным, трубным голосом, и опять где-то в глубинах шахты раздался  омерзительный хохот.

Двери, слава Богу,  захлопнулись, а Нора с неподвижным лицом, уже как-то устало,  безжизненно выдохнула:  «Вот видите, а всего лишь четвертый этаж…»

Саша стоял и думал на этот раз,  нажимать на кнопку или нет, если все так, то действительно, — что могло их ожидать на первом этаже?

Кажется, теперь он становился… Норой,  а настоящая Нора,  опираясь руками  о стены,  как-то напряженно вжималась в угол,  — даже косточки пальцев побелели,  и,  не отрываясь, смотрела ему в глаза, откинув голову. Смотрела и смотрела…

— Мне холодно, — вдруг дрожащими губами прошептала она и медленно поползла по стенке вниз,  — обнимите меня,  пожалуйста. Изо всех своих сил, а если кто войдет, — говорила она, вероятно, обо всем заранее подумавшая,  — то я скажу,  что вы — маньяк,  насильник, убийца, и тогда никто нас из лифта не выгонит,  потому как в такое позднее  время  это место только для насильников, я знаю, я это точно знаю, — говорила она как будто самой себе,  — а если вызовут милицию, ну, кто-нибудь, — соседи  или другие,  оставшиеся без места,  насильники,  или та огромная крыса,  или тот жуткий человек, то я скажу, что мы с вами просто пошутили…

— Пошутили,  — выдохнул Саша, и закивал головой, уже ничего — ничего  в этом мире не понимая,  и словно на мгновение очнувшись,  вдруг увидел свои руки на ее плечах.  Нора же все смотрела на него и смотрела,  и вокруг было так тихо, а в колодце никто больше не хохотал. Саша медленно,  с усилием,  приподнял Нору за плечи, и заглянув ей в глаза, тут же отвел свои, но — было поздно, опять этот взгляд, опять эта черная скважина, расширялась, спиралью накручивалась, опять кто-то неземной  глядел на него глазами Норы,  по крайней мере,  так ее звали несколько минут назад,  и этот кто-то,  уже вырастая, вываливался из этой  скважины,  и Саша,  крепко держа ее, — Нору? — за плечи, еще ему, этой скважине, противостоял.

Но — сила,  какая-то неземная сила, уже втягивала его в эту скважину,  — в этот колодец,  другой колодец, отворяла свои двери в другой лифт,  — лифт, значит, в лифте, и прежде чем шагнуть, войти в него, он вдруг подумал,  — последняя мысль полетела в шахту последним камешком! — о том,  что эта женщина, этот лифт, эта скважина, этот чулан, и есть его настоящая п р е г р а д а,  и Нина, умная, чуткая Нина, все в этом мире познавшая и перевидевшая, — и сказочный остров Мадагаскар, и прочие диковинные края,  — его поймет,  поймет обязательно, — поймет, что эта преграда свергается именно ради нее, и притягивая к себе эту преграду,  чтобы после отбросить ее,  Саша с каким-то  мучительным  стоном бросился в Нору,  вжимаясь в нее всем своим телом и существом, и – ища руками другой,  новой опоры,  нажал ладонью на все кнопки сразу,  но — сработала только одна,  та, которая и должна была сработать, и лифт их вдруг загудел и понесся с каким-то правильным стрекотом вверх, — взламывая  этажи  с  их обитателями:  жуткими людьми с щелями вместо глаз, вперемежку с крысами и милиционерами, — кто успевал, разбегался в сторону,  и, долетев до последнего, замер на мгновение, и наконец с оглушительным грохотом взламывая чердак,  крышу, понесся навстречу – вечно холодным,  мерцающим и далеким, — тем не менее, становившимся ближе, а на самом деле — прочь от входившей в этот  момент  Нины,  радостной  и счастливой, наконец освободившейся от своих подонков-приятелей и возвращавшейся домой так, как она об этом и мечтала.

 

* * *

V

Девочка Аня,  в ветхом платьице,  с голубыми глазами, стоявшая на перроне,  не имевшая денег на билет, чтобы уехать, но — мучительно желавшая  куда-нибудь уехать,  оказалась для проводника Захарченко самым настоящим подарком судьбы, ибо за два дня до этой чудесной встречи его прежняя подопечная — негодяйка! — самым нахальным образом от него сбежала,  точнее,  улетучилась:  он оставил ее в купе буквально на десять минут, чертовы пассажиры, а когда вернулся, в купе уже никого не было, и только раскрытое окно с упруго трепетавшей на ветру занавеской подтверждали случившийся факт ее,  неблагодарной, исчезновения, хотя, согласитесь, выпрыгнуть из окна на полном ходу поезда, — не каждый на это способен,  а если кто и способен, — тихо пробраться к  окну, залезть на дорожный столик,  высунуться из окна по пояс,  и… — то только обезумевшие,  значит, сошла с ума, бедняжка, — печально заключил Захарченко и наглухо затворил окно.

Когда он несколько дней отпаивал и откармливал Анечку, неизвестно откуда в этот мир попавшую, и — с каких небес, нижних или верхних, которая  с  содроганием  вспоминала  своих родителей и все свое недолгое прошлое,  когда Захарченко успокаивал ее, гладил по голове, он уже отчетливо понимал,  что эта девушка для него не просто чудо, а его именное чудо, ведь девушку без прошлого, да с такими родителями, о которых лучше  всего забыть, скорей и навсегда,  — никто никогда не станет искать, и в этом и заключалась его удача.

Самое главное  в  этой жизни, — вовремя,  желательно без свидетелей, поймать упавшую с неба звезду и затем глубоко запрятать ее за пазуху, — донести до вагона,  войти в купе, наглухо запереться, выложить наконец на стол и расправить,  если нужно,  оживить,  полить водичкой, долго и ласково смотреть на нее, умиляться и радоваться, и держать за закрытой дверью,  в которую — спустись на землю!  — уже довольно часто ломились пассажирские  хамы,  старые  и новые,  принесенные ветром пассажирской молвы, — там, в таком-то вагоне, целая кладезь проводницких услуг! — и нахально  требовали следующих развлечений,  — вынь им вот и положь!  — имея в виду,  конечно,  в первую и последнюю очередь ту  неблагодарную девку, сбежавшую у него из-под носа.

Может, еще два дня, подсчитывал Захарченко, или чуть больше, пока она, его Анечка, не окрепнет и не встанет на ноги, и тогда можно будет ему,  как и прежде, выходить на сцену, с неподдельной улыбкой объявлять своим пассажирам-клиентам о том, что представление, прерванное по техническим причинам — ура,  господа!  — наконец  продолжается.  Овации, благодарные участники и зрители,  плата за вход, разумеется, остальные в очередь,  пополнявшуюся с каждым днем,  — яблоку негде… — и, неизбежный  аншлаг,  конечно,  в первую очередь обеспечиваемый высоким качеством его проводницких услуг,  но с другой стороны  кольцевые  рейсы под номером 000,  независимо от Захарченко, с некоторых пор стали пользоваться у пассажиров огромным успехом.

То, что  кольцевые  маршруты — от А до А — стали пользоваться огромным успехом,  можно было объяснить тем необъяснимым, но непреложным фактом,  который заключался в том, что поезда, двигавшиеся по линейным — от А до Б,  с определенного времени вдруг стали обратно  не  возвращаться.  Да,  представьте себе, исчезали, вместе со всем обслуживающим персоналом, — проводниками, работниками вагона-ресторана, машинистами, даже ревизорами,  и — лишь после,  через много месяцев, приходили умопомрачительные сообщения о том,  что где-то, на окраине земли, в далекой  экзотической  стране вдруг был обнаружен темнокожими жителями государства Зимбабве ржавый,  искореженный поезд, — окна выбиты, стены и крыши помяты…  — и их инвентарные номера полностью совпадали с искомыми.

Захарченко прекрасно помнил,  какая в то время в Министерстве Путей Сообщения стояла паника,  а после в правительстве,  ведь никто  из чиновников  не мог толком — да и вообще,  кто бы мог?  — себе или друг другу объяснить,  каким образом искомый пассажирский состав, к примеру, следовавший  из  поселка Уштобе 1 в мегаполис Уштобе 2,  вдруг оказался в дружественном государстве Зимбабве, причем на самом берегу океана, вдобавок в том месте, где железных дорог никогда и в помине не было.

Паника — а какой позор? — стояла несколько месяцев, и о таинственных исчезновениях поездов писали,  наверное,  во всех газетах мира,  и эта паника,  как отвратительный мохнатый зверь, ползком, — по служебной лестнице — забиралась все выше и выше,  — от вагонных слесарей до самого Верховного Главнокомандующего,  который наконец волевым решением прекратил существование линейных маршрутов,  — один за другим, и после памятного указа,  за исключением  специальных  правительственных,  стали вводиться одни кольцевые, на которых сейчас и работал проводник Захарченко.

Проводник Захарченко во время всех этих потерь и скандалов втайне провел собственное расследование,  причем даже и не выходя  из  своего вагона, методом скрупулезного изучения жизни пассажиров, и сопоставляя свои прежние — за несколько лет работы — впечатления от  этой жизни  с настоящими,  пришел к поразительному и очень важному выводу, о котором — Боже,  упаси! — боялся сообщить не только министерским чиновникам, но и  даже  своему вечно пьяному коллеге из соседнего вагона.  И суть его открытия заключалась в том,  что людям,  садившимся теперь в поезд, на самом деле было не важно, к у д а им двигаться. Тут к месту вспоминался один семидневный рейс,  когда перед самым прибытием поезда его пассажиры,  словно в поисках утраченного времени,  одурманенные ядом многодневной паузы в их жизни,  — слонялись по коридорам,  кто в чем, кто даже в исподнем,  стукались бессмысленно друг о друга телами,  не помня уже ни себя,  ни своих имен,  и слоняясь с дурными ухмылками на лицах, выходить из вагона никак не желали и даже прятались в купе, в туалетах от наряда милиции,  которую в конце концов вызвал Захарченко, не зная, как от своих пассажиров избавиться.

Вот так… Получалось,  людям на самом деле было не важно, куда им двигаться, — в чей дом, на чужбину, на родину, к черту или в рай, — им надо было просто д в и г а т ь с я,  — куда-нибудь, никогда цели своей не достигая, и то, что им совершенно некуда было двигаться, и являлось по глубокому убеждению Захарченко той  печальной  и  горькой  истиной, пришедшей  угрюмой  хозяйкой  нового  времени к человечеству на пороге двадцать первого века.

Захарченко как простой,  но любопытный гражданин,  — была у него такая слабость,  — частенько мысленно дискутировал с  самим  Верховным Лицом государства,  реагируя на каждый его мудрый указ,  на каждое его постановление, и теперь, открыв для себя такую неожиданную истину насчет всего человечества,  он мучительно думал,  гадал, согласился ли бы Всемудрый с его выводами, а сообщить напрямую, понятно, не представлялось никакой возможности,  и значит, Захарченко оставалось одно, — мужественно жить без высокого внимания и мудрых советов  своего  заочного покровителя, которого он вживую не видел и не увидит, вероятно, никогда,  — жить в своем поезде, вагоне, среди своих пассажиров, устраивать им дорожный рай,  в меру своих скромных возможностей,  и так болеть за все человечество,  которому,  как оказалось,  некуда было двигаться, и  Анна в его перечне проводницких услуг,  так чудесно занявшая место той прежней, сошедшей с ума и — с поезда, становилась его единственным украшением в этом придуманном им дорожном рае,  с чем, кстати говоря, полностью соглашались уже посещавшие ее клиенты.

Но, если  честно,  прежде чем внести Анну в свой перечень проводницких услуг,  Захарченко некоторое,  правда, не очень продолжительное время, все-таки сомневался, станет ли она так желанна для его пассажиров,  как того требовали условия рыночной жизни в поезде. Странная девушка из ниоткуда,  спустившаяся,  как легкое перышко, с небес, блаженная,  быть может, в сущности, дурочка, — глядела на всех мужчин, посещавших ее, как на каких-то сумасшедших ремонтеров, вламывавшихся к ней без спроса починить, к примеру, какой-нибудь электрический прибор, которого у нее никогда не было.

В минуты ночных пауз,  когда Анна наконец оставалась одна, Захарченко  заходил к ней в купе и угощал ее душистым,  с мятой,  собранной его темнокожим другом в Зимбабве,  чаем и, говоря ей какие-то ласковые слова,  вдруг отчетливо,  не по-ночному понимал,  насколько эта тихая, хрупкая девочка зависела от его воли и  настроения,  и  в  эти  зыбкие мгновения он вдруг казался себе ни кем иным, как самим Верховным Главнокомандующим, и эта драгоценная возможность, хотя бы непродолжительное время, быть им, его, конечно,  несказанно радовала.

Ведомый своим богатым воображением, Захарченко, гладя ее по голове,  жаловавшуюся ему на свой ужасный удел,  вдруг представлял себе, — до поразительного ясно, что под его широкой и доброй ладонью покоилась не Анечкина голова, а… этакий уютный поплавок, который мирно покачивался на волнах океана жизни.  Слегка нажать на него,  — закрывал Захарченко глаза, —  и девочка начала бы тихо идти ко дну,  тонуть и захлебываться,  погружаться вновь в то свое,  полное темных страхов и ужасов, прошлое. Слегка отпустить его, — вновь открывал Захарченко свои глаза, — и Анечка,  бедная, барахтаясь и выплевывая из себя мутную воду прошлого,  выныривала на поверхность настоящей жизни,  — жадно вдыхая в себя воздух…  Да,  именно воздуху!  — ласково улыбался ей Захарченко, — и  потому опять потекут к тебе реки клиентов, и иного исхода, милая, быть для тебя не может, и не должно!

Но бывали у него и такие минуты,  когда теми же ночами Захарченко пытался как-то разобраться со своей нечистой  совестью,  внушая  себе, что эта странная девушка настолько не от мира сего,  что ей, в сущности, и не важно, кто с нею рядом и что с нею делают, что эта девушка, — вот, наконец находил он подходящий для нее художественный образ! — собирает полевые цветы на  солнечной  поляне,  радуется  голубому  небу, изумрудной траве,  поет в своей светлой радости оды к заре, к восходу, к солнцу, а в это самое время кто-то — какой-то гадкий черный жук подползает к ней и кусает ее,  пьет ее кровь, а она, блаженная и счастливая,  совершенно этого не замечает,  — да, именно так! — находил наконец единственно  возможный образ Захарченко,  — это и есть моя Анечка,  на чью солнечную поляну приползало все больше и больше гадких черных  жуков.

Если образ девушки Ани на фоне вагонной жизни был все-таки бывшим театральным режиссером найден,  то неостановимо нараставшее количество пассажиров,  всеми мыслимыми и немыслимыми образами пробиравшхся к ним в  вагон и даже перепрыгивавших к ним из других поездов на полном ходу их поезда, — никак не могло найти для пытливого Захарченко своего объяснения: совсем  не аппетитна,  кожа да кости,  и — что же тогда могло притягивать к Анне ее столь многочисленных поклонников?

Однажды темной ночью,  когда, как водится, из соседних купе доносились стоны и слабые голоса спавших пассажиров,  а под вагонами  смиренные колеса мирно вели свой мерный перестук, Захарченко, угощая, как всегда, свою воспитанницу душистым чаем, в странном предчувствии приближения разгадки, вдруг спросил ее, как же у Анны все э т о с клиентами происходит,  и та вдруг легко, без паузы и всякого кокетства, призналась ему в том,  что э т о г о,  чем так интересовался Захарченко, давно между ними нет,  и что казенными ночными часами она давно научилась не замечать наваливавшейся — в лице похотливых клиентов — на нее жизни, и более того, — а здесь сам черт ногу сломит! — она научилась жаловаться поверх плеча наваливавшейся на нее жизни — на нее, эту жизнь, кому-то другому.

Кому?! — изумленно воскликнул Захарченко,  конечно, совсем не поняв ее, и никогда ранее и не слышав ничего подобного.

Причем, — радостно продолжала Анна, как бы разговаривая сама с собой, а на самом деле с Заней, лежавшей на противоположной койке и чутко следившей за словами подруги, — я научилась этому у своих же ночных друзей!

Друзей?! — изумился еще больше Захарченко, и в то же мгновение на лбу его выступил холодный пот, а взгляд его превратился в сосульку.

Да, друзей.  — невозмутимо продолжала Анна, — И когда они наконец меня поняли, — чего я от них хочу, и научились этому, они стали приходить ко мне по ночам только для того,  чтобы жаловаться на свою жизнь, не трогая меня,  не прикасаясь ко мне,  которая, конечно же, наваливалась и на них,  — а на кого,  скажите, эта жизнь не наваливается? — и, глядя поверх тяжелых плеч тяжело наваливавшихся на  них  жизней,  они, конечно, могли жаловаться только мне! — уже светилась в сумерках своей улыбкой Анна,  — теперь вы можете понять меня,  проводник  Захарченко, как  бывший  работник театрального искусства,  что эти ночные жалобы и само на-сла-жде-ние жа-ло-ва-ться — о,  как она проговорила эти слова! — никак не сравнимы с теми низменными и плебейскими услугами, которыми  вы в свое время пытались опутать как их, так и меня!

Вот так!  — не без торжества добавила Анна и неожиданно шаловливо шлепнула Захарченко по щеке.

Удар, казалось, был очень легок, но пораженный итак всем услышанным  Захарченко от такого удара чуть не свалился с ног,  словно к нему прикоснулись не детской ладошкой,  а чугунной гирей весом в 32 зимбабвийских килограмма.  Захарченко на мгновенье прикрыл глаза: гул стоял в голове,  теперь уже он становился тем самым поплавком,  а некто,  то есть  сам  Верховный  ладошкою Анны погружал его на то глухое и темное дно неведомой ему жизни.

Все ясно!  — зачем-то сказал Захарченко и тихо,  сгорбившись, как старичок за пять минут до смерти,  волоча за собой тряпичные ноги, вышел из купе.

Когда дверь за ним захлопнулась, он быстренько, семеня, побежал в свою служебку,  где  плотно заперся,  и пытаясь попасть к себе на кровать, все равно промахнулся и с грохотом упал на пол.

Неизвестно сколько времени он пролежал на голом полу,  но очнулся с  одной,  уже  мучительно давившей ему на виски,  как стальные ладони Верховного, мыслью, которую ему так коварно впрыснула в вену та таинственная  девочка  Аня,  на поверку оказавшаяся наркоманкой,  очевидно, по-прежнему собиравшая в этот момент свои фантастические полевые цветы на своей потусторонней солнечной поляне.

Значит, эти  люди-пассажиры-клиенты,  отдавая  ему,  олуху,  свои грязные,  ничего не стоявшие в этом мире, деньги, дивно обретали в его вагоне самый неподдельный рай, и вот почему они даже запрыгивали к нему на полном ходу поезда из других поездов,  и этот рай — о, Боже! — заключался в том,  подводил неожиданные итоги Захарченко,  лежа на  голом полу,  —  что люди приходили к Анне только ж а л о в а т ь с я на свою жизнь и прибегали они пылкими паломниками именно к ней, потому что она была из другого,  — и в этом и заключалась истинная причина происходящего! — неведомого, неземного и, вероятно, чудесного мира!

Но если все так, — вдруг затикали кем-то оставленные в голове Захарченко часы,  — то счастье жизни и заключается в том, чтобы найти человека — из какой-то другой,  потусторонней жизни,  ведь по-настоящему жаловаться на эту, данную жизнь, можно только ему, случайно забредшему к вам в земные гости…

Несколько дней подряд Захарченко практически не выходил из своего купе,  лишь  молчаливо и мрачно принимал сквозь щелку двери у клиентов деньги, но все равно с Анной иногда приходилось видеться: она забегала к нему в служебку в дурацкой, приобретенной ей за последнее время легкой,  танцевальной манере,  а то и просто вприпрыжку,  — взять чаю или какой-нибудь еды,  и все,  что требовалось от него, Захарченко беспрекословно выполнял, и когда она, довольная, уходила, он изумленно подглядывал за ней в щелку, пока та не исчезала из поля его зрения.

По ночам же,  когда Захарченко оставался один,  он почему-то то и дело… сползал с ума и — одновременно!  — с постели, в который раз понимая — наедине с той неожиданной и,  так казалось  ему,  небритой,  как похмельное лицо коллеги из соседнего вагона,  истиной: какое человеческое счастье и земной рай он содержал в своем  вагоне,  а  именно  в том, находившемся в нескольких метрах от его, купе.

И с каждой наплывавшей на него ночью его новое знание, как заблудившееся облако,  все ниже опускалось на дно его  купе,  —  опускалось прямо ему на голову, плотно оседало на плечи, и в этой позе закованного своим новым знанием узника он начинал вдруг самым чудесным  образом осязать любые шорохи и звуки, посылаемые ему тем ночным и так обманчиво окружавшим его миром.

К примеру,  ему вдруг отчетливо слышалось,  как кто-то тихо вышел из своего купе и,  сняв ботинки и даже носки, крадучись и облизываясь, направлялся  к соседствовавшему с ним,  такому близкому раю,  с одним, конечно,  тайным желанием, — страстно ворваться к ней, чудесной богине нежности,  и не заплатив Захарченко ни монеты, прямо с порога, с пеной у рта, начать ей жаловаться.

Тогда измученный  своими  подозрениями,  Захарченко стал по ночам выходить в коридор и вести свой дозор,  чтобы — ни дай Бог!  — ни один вор  в этом сплошь и рядом воровском мире не прошел мимо него и не начал бы с пеной у рта на свою посконную жизнь его Анечке жаловаться.

И дозор он свой вел уже несколько ночей, но никто за все это время  к  его великому сожалению в коридоре не появлялся,  — не Тверская, конечно,  не Бродвей,  и даже не Красная площадь, — лишь на пятую ночь он заметил в конце коридора огромную серую крысу, ползшую по направлению к купе Анны,  почему-то с большим алым,  завязанным на голове бантом.  Конечно, он тут же погнался за ней, а она, мерзкая, конечно, исчезла.

В другой раз ночная, — в размахе крыльев с полметра, бабочка шумно билась в оконное стекло,  и бессонный  Захарченко,  затаившись,  долго наблюдал за тем,  что она будет делать дальше. И — в самом деле, он не ошибся,  лишь для отвода глаз, коварная билась в стекло, а сама украдкой,  искоса, поглядывала своими жуткими оловянными глазками в сторону купе Анны,  выжидая удобный момент,  чтобы проникнуть к ней и начать — по-своему, по-насекомьему — жаловаться, очевидно, на весь мир как флоры, так и фауны.

Тогда Захарченко по-пластунски, на четвереньках, подполз к ней, и не долго думая, в пантерьем прыжке оглушительным ударом прибил к стеклу порхатую,  и наделав столько шума,  быстро побежал обратно к себе в купе,  чтобы,  ни дай Бог, та девушка земного рая, выглянув на шум, не застала его в его тайном ночном дозоре.

Так, именно так, теперь протекали у Захарченко  ночи  и,  конечно, времени для клиентов и служебных обязанностей у него совсем не оставалось, — все сфокусировалось на одной,  так вероломно  открывшейся  для него истине, или обнаруженной им нежданно-негаданно формуле человеческого счастья.

Теперь каждый день он готовился к наступающей ночи,  — отсыпался, обильно ел, приводил себя в порядок, совсем перестав общаться с коллегами и пассажирами,  — ночью же выходил на свой дозор,  и вот однажды, он не помнил, в какую по счету ночь, он вдруг заметил в конце коридора весьма странного — неужели дождался?  — человека, который, конечно же, для отвода глаз:  притворялся пьяным и буйно размахивал руками, и хотя — невооруженным взглядом было видно! — являлся мужчиной, но был одет в шикарное женское платье,  с блестками и декольте, а лицо его почему-то было обмотано грязным вафельным полотенцем.

Понятно, сказал сам себе Захарченко, — весь этот маскарад устроен лишь для того, чтобы какой-нибудь дуралей — но, конечно, не я! — решил, что тот урод ничего из-под своей повязки не видит, а значит, не знает, где  находится девушка человеческого счастья.  Захарченко тут же встал на четвереньки и с наработанной за множество  ночей  ловкостью  пополз по-пластунски к пьяному, который его пока не замечал, за несколько шагов он остановился и в яростном львином прыжке схватил его  за  плечо, но тот,  негодяй,  все-таки умудрился вырваться и, хлопая дверью, бросился в тамбур.  Захарченко,  конечно,  за ним, в тамбуре было темно и сыро,  Захарченко   напряг  свое зрение и долго вглядывался в темноту и  вот, наконец прозревая, увидел странное, что в сумерках белело… поле, а заснеженные деревья печально обнимались друг с другом, с ветвей же их тихо сыпался снег,  и над всей этой зимней красотой мягко светила луна, и вся эта  картина  вместе с ярко светившими звездами до полной необъяснимости легко вмещалась в одном тесном тамбуре.

Когда он  сделал  шаг  вперед,  справа от него неверно колыхнулся кустарник и затрещали ветви, тогда Захарченко, не долго думая, бросился в эту кустарную темень и,  продираясь сквозь ветви, выставил перед собой дрожавшие от ярости руки,  чтобы схватить мерзавца или — на всякий случай  — оградить себя от вероломного удара.  Лишь только он выбрался на поляну и огляделся,  как тут же чей-то кулак,  хотя рядом — это  он точно видел!  — никого не было, с ужасной силой треснул его по лицу, и прямо по глазам:  звездочки вспыхнули на небосклоне его век!  — но мужественный проводник,  превозмогая неимоверную боль, поймал этот кулак и, точно зная, что за кулаком должна следовать рука, а за рукой плечо, так — шаг за шагом — добрался до шеи, и поймав наконец врага, изо всех  своих сил стал сжимать его шею, хотя рядом по-прежнему никого не было. И только когда невидимый враг стал молить о пощаде,  Захарченко слегка разжал свои руки,  и во избежание ответного нападения с  силой  ударил невидимого башмаком по ногам,  и только тогда почувствовал невыносимую — чужую ли? — боль, и от этой боли мгновенно потерял сознание.

… Когда он очнулся и открыл глаза, то увидел, что стоит посреди пустого тамбура,  зачем-то сжимая себя за горло.  С трудом отодрав  от себя свои же руки,  Захарченко наконец понял, что в этой безумной ночной погоне он ловил одного себя.

Пережив ту позорную ночь и чуть не сломав себе шею, Захарченко за какие-то сутки изменился до неузнаваемости, словно кто-то в нем, как в глухом сосуде, сделал маленькую пробоину, и та неожиданная истина, так поразившая его, теперь растекалась изнутри по нему, наполняя его новым светом и новым смыслом.

Теперь он отчетливо понимал, что самым главным вором в этом вагоне,  стремившимся  без  денег проникнуть в купе человеческого счастья, являлся он сам, и никто другой, и что больше всего в его новой жизни, так неожиданно навалившейся на него своим темным, вдобавок задним местом, он хотел стать клиентом своего же вагона.

Но — плачь ты, не плачь по ночам! — Захарченко никак не мог стать клиентом в своем же вагоне,  как не мог никогда Верховный Главнокомандующий стать рядовым гражданином в собственном государстве, а если, на мгновение представить,  он даже и стал бы им,  то мир,  который только высвечивался для него в своем первозданном великолепии, просто-напросто рухнул бы, и нарушился бы мировой порядок, и — все пассажиры в наступившем царстве хаоса, — все разом, как холопы, ворвались бы в комнату к Анне, и от его бедной Анны просто-напросто ничего бы не осталось.

Конечно, в том состоянии отчаяния,  в котором пребывал Захарченко вот уже вторую неделю,  и пред которым все катастрофы внешнего мира  — исчезновения линейных поездов и доклады темнокожих жителей государства Зимбабве, не перестававших и по сей день откапывать из недр земли — по ржавым кусочкам — искореженные вагоны, казались всего-навсего чьими-то глупыми детскими проделками,  — в таком вот состоянии Захарченко ни на минуту  не мог заснуть и потому продолжал свои ночные проходы по коридору.  Теперь он уже никого не ловил,  а наоборот,  как только  кто-то странный — с полотенцем на голове,  или крыса,  или огромная ночная бабочка,  — вдруг появлялись в обозримом пространстве, он тут же прятался от них у себя в служебке,  и после,  когда все стихало, выходил обратно в коридор, обреченный до утра совершать свои ночные прогулки, и та буря, тот хаос, уничтожавшие его изнутри, от его бесконечной ходьбы в самом деле  понемногу утрясались,  и — складывались в такой темный  и  аккуратный кирпичик, казалось, взрывчатого вещества, который, как он уже чувствовал,  должен был непременно взорваться и дальше -взрывом своим вывести его  на какую-то новую орбиту жизни.

И в самом деле, в одну из своих бессонных ночей, когда он совершал очередную 1996-ую прогулку по коридору,  он вдруг, пораженный, увидел, как за окном,  срываясь со своих орбит, неслись на него звезды, метеоры,  планеты, — неслись, как безумные, и в нескольких шагах от него вдруг исчезали. Затем все повторялось вновь.

Когда он поднялся с пола,  за окном стоял уже рассвет,  и если бы кто-нибудь из знакомых увидел его со стороны,  то непременно заметил  бы,  что какая-то необратимая перемена произошла с ним за тот остаток ночи, пока он находился в забытьи: глаза его светились пронзительным огнем,  а улыбка его,  сама, растягивая лицо его, точно маску, вдруг соскользнула и поплыла светящимся облачком вдоль по коридору.  И Захарченко,  глядя вслед своей улыбке,  вдруг отчетливо, до мельчайших подробностей,  увидел свою мечту,  — такую ясную и простую, и в тот же момент  его  охватило счастье,  ибо он знал теперь,  как он будет жить дальше и ради чего…

В первую очередь,  — сообщил сам себе Захарченко,  браво маршируя по коридору,  а затем войдя к себе в купе и наконец усевшись за  стол, впервые  за столько дней он сидел за столом по-человечески,  — я опять стану рачительным проводником и буду  аккуратно  собирать  с  клиентов дань  —  за ту же самую Анну,  но — милая моя Анна,  — вздохнул и даже прослезился Захарченко, — послушай меня, ради чего все это делается, и ради чего тебе стоит потерпеть:  когда я стану богатым,  точнее,  мы с тобой, мы наконец выйдем из этого вшивого, забытого Богом поезда, и не через форточку,  на полном ходу, а через дверь, во время очередной остановки,  причем под руку,  с улыбками на лицах,  как самая счастливая супружеская пара в этом мире… Затем, — взволнованно продолжал Захарченко, — мы купим с тобой дом, Анна, на самой окраине мира, где звезды  так близки,  что их рукой достать, и каждой можно играть, и загадывать желание,  — мы купим с тобой дом,  Анна,  поселимся в нем, запремся от всех пассажиров на 1996-ть замков,  — да,  ровно столько будет в нашем доме! — и у тебя, конечно, будет своя отдельная комната, и днем мы будем жить с тобой,  как все нормальные здоровые люди,  — к примеру, сажать картошку, вести хозяйство и разводить свиней, а на досуге чаевничать,  а по ночам, Анна, ты только послушай меня, — каждую ночь я буду тихо к р а с т ь с я к тебе в комнату и конечно, платить тебе, — и вот зачем нужны с тобой нам будут деньги! — и заплатив тебе, — сообщал сам себе Захарченко и уже плакал от счастья, — я буду жаловаться тебе, моя  милая инопланетянка,  тебе,  спустившейся ко мне с небес как чудо, мое именное чудо,  — я буду жаловаться,  а ты будешь слушать меня и видеть мое  светлое  существо поверх темного плеча,  как ты мне рассказывала, моей темной проводницкой жизни, и я буду жаловаться тебе так страстно, так  самозабвенно и так искусно,  что ты наконец поверишь только в мои жалобы и — забудешь всех остальных своих жалобщиков навсегда!

Днем же,  — продолжал Захарченко, выйдя от избытка чувств из купе и опять — благо,  пассажиры еще не проснулись! — браво маршируя по коридору,  — я не буду признаваться себе и тебе в том,  что я тебе жаловался, потому как опять настанет ночь, и опять, — подожди, не спорь! — отобрав  у тебя днем деньги,  — а иначе они у нас с тобой когда-нибудь закончатся! — я пойду ночью жаловаться к тебе, и все у нас будет как в первый раз,  а иначе в этом нет никакого смысла,  и каждая наша ночь с тобой будет как первая, и каждая плата как первая, — за первое счастье человека в этом несчастном мире,  и мы будем жить с тобой,  Анна,  как  никто никогда не жил до нас с тобой,  Анна,  в этом мире,  Анна,  — ты представляешь, Анна, что ожидает нас с тобой, Анна, впереди?

За ночь до того,  как окончательно сообщить своей возлюбленной об их грядущем счастье,  — об их доме на окраине мира,  о том,  что их дом станет последним вагоном в их жизни,  Захарченко решил  прорепетировать свое счастье,  или,  так сказать, сыграть марш Мендельсона на клавишах своей судьбы, и очень волновался потому и путал время, а — дом с вагоном, и наконец,  как только час ночной наступил, тронулся по направлению к купе Анны,  и так в конце концов разволновался,  что стоя уже  у самой ее  двери,  вдруг расплакался,  как от переполнявших его чувств, так и от жалоб, столь долго копившихся в нем.

Тогда, собравшись  и взяв себя в руки,  Захарченко пошел обратно, чтобы войти к Анне без слез,  торжественно и достойно,  с  недрожащими руками и твердым сердцем, как истинный рыцарь духа. Дойдя до конца коридора,  он несколько минут стоял неподвижно и внутренне  собирался  с мыслями и в первую очередь со своими воспоминаниями,  которые надо было,  отсеяв, аккуратно разложить по полочкам, чтобы после начать высокохудожественно жаловаться. Наконец он тронулся обратно, и каждый шаг, приближавший его к девушке его счастья,  пусть даже в этой ночной  репетиции, уже словно отрывал его от пола, и кажется, он не шагал уже, а летел,  как сам ангел, которым он и был на самом деле, но никогда прежде об этом не догадывался.

Дойдя до заветной двери,  он на мгновенье остановился, — перевести дыхание, и,  сдерживая в себе дрожь волнения,  вдруг замер-окаменел, с ужасом понимая, что забыл, с какой первой жалобы он начнет свою встречу с Анной. Да, репетировать свою мечту было намного труднее, чем воплощать ее на райском месте,  то есть на глухой окраине мира: тогда Захарченко, набираясь терпения, опять пошел в конец коридора, уже на ходу заучивая наизусть первую фразу,  с которой он и войдет к девушке, дарующей каждому страждущему человеческое счастье.

Дошел и тут же пошел обратно,  совершая третий и последний  виток своей  репетиции и заучив наизусть,  как школьное стихотворение,  свою первую ночную жалобу,  вот подошел к двери,  взялся за дверную  ручку, еще раз проиграл в уме свое начало,  и, наконец, отбрасывая прочь последние сомнения, медленно отворил дверь и прикрыл глаза, уже представляя себе, как он увидит там, в купе, свою Анну, — не спящей и по своему обыкновению — так мило! — что-то шепчущей себе под нос.

Так он и вошел с закрытыми глазами,  как лунатик, делая свой первый в жизни шаг навстречу своему первому в жизни счастью,  — дверь как первая  декорация  мира  медленно  и бесшумно поехала в первую — а где вторая?  — сторону. Открывая глаза, он уже искал в сумерках свое чудо, свое божество,  свою жрицу — все-все в одном образе, и вдруг окаменел, потому как увидел,  как кто-то черный,  — клякса,  не силуэт! — в этот самый  момент зловеще склонялся над Анной,  в каком-то своем последнем и,  вероятно,  смертоносном движении,  и вдруг замер, почувствовав его взгляд,  обернулся темным овалом лица, — вдруг смачно хрюкнул, и к неподдельному ужасу Захарченко… просыпался весь черным песком на пол и  черной змейкой,  как-то отвратительно извиваясь,  прошмыгнул между ног Захарченко, и после, пролетев несколько метров по коридору, исчез прямо на его глазах.

Когда Захарченко сделал следующий шаг и тщательно пригляделся, то увидел,  что Анна,  вся в слезах,  глазами, полными ужаса, смотрела на него, его не узнавая, и вздрагивала, как будто икала, а после все-таки бросилась к нему — конечно, а к кому же еще? — в объятия, вся сотрясаясь от безудержного плача.        Захарченко же, как добрый отец, крепко прижимал ее к себе,  и никак не мог — ни словами, ни ласками — ее успокоить,  и даже вместе с ней,  бедной,  в конце концов зарыдал. И все это длилось так долго,  их обоюдные, в смысле, рыдания, — что порой, в минуты своих безуспешных попыток ее успокоить Захарченко  казалось,  что Анна после всего,  что с ней случилось, — после чего же, о, Господи?! — никогда больше ни с ним,  ни с кем иным в этом мире не  заговорит,  не выслушает чью-либо жалобу,  а значит, никогда никого больше не пожалеет.

 

* * *

    VI

 

 

То, что клиенты приходили к Анне и в конце концов начинали ей так пылко, самозабвенно жаловаться  на  свою  жизнь,  действительно  было правдой, — конечно, делали они это не сразу, не прямо с порога, а после некоторых,  положенных им по прибытии телодвижений,  за которые ими же  было  и  заплачено,  правда,  Анна  всегда вела себя с ними весьма странно,  что и отбивало у них в конце концов любую мужскую  охоту,  — глядела куда-то в сторону,  поверх их плеча,  и как бы ни ласкали,  ни пытали,  ни мучили ее тело, взгляд ее был всегда верен кому-то невидимому, и — потому казался ее гостям дерзким и строгим.

Глупые, как им не надоело? — казалось, говорила кому-то с улыбкой Анна,  и улыбаться она стала с тех самых пор,  как познакомилась и тут же подружилась со своей попутчицей Заней,  и та открыла ей ту странную правду жизни,  заключавшуюся в том, что на каждого спящего в этом мире есть свой один,  зорко стерегущий его сон,  а после они обнаружили подушку с волшебной вмятиной, и сделали из нее — своим могучим воображением — противоядие против этой страшной тайны,  с тех самых пор  жизнь Анны  и  стала  подобной звонкому и чистому ручью,  весело обтекавшему черные камни жизни,  и камни,  — и здесь надо отдать им, камням, должное, — спустя совсем небольшое время уже сами старались растворяться в этом ручье, или, по крайней мере, страстно того желали.

Желая во что бы то ни стало этого магического растворения, клиенты и начинали со странной девушкой Анной разговаривать, и жаловаться ей на свою жизнь, которая так же, как и он, жалующийся, во время своих посещений наваливался на Анну, — наваливалась на него, но ей, Анне, говорил безымянный жалующийся,  все-таки легче, потому как она хоть видит и знает, кто на нее наваливается,  а он,  бедный,  и этого знать не может, ибо обыкновенно все это происходит с ним неожиданно, порой со спины, а если даже в открытую,  то все равно, — лица или морды этой наваливающейся на него жизни никак — ни при каких обстоятельствах — не увидишь.

Порой и Заня в моменты  их  ночных  жалоб  вступала  в  разговор, по-прежнему для чужих оставаясь невидимой, она говорила, что если данный господин Жалующийся когда-нибудь смог бы все-таки разглядеть  лицо  или лик на него наваливающегося, — ведь это при очень большом желании все-таки возможно! — то переговорив с Насильником откровенно и по-приятельски, они  вдвоем, сообща смогли бы разглядеть того третьего,  кто в свою очередь наваливался на второго,  или — того,  кто в данный момент наваливался на господина Жалующегося. И так — шаг за шагом — конечно, не без упорства духа и мысли,  они бы смогли — по этой  невидимой  цепочке  — добраться  до  самого  главного наваливающегося,  кто своим вероломным движением и узаконил эту непреложную связь насилия в мире.

Быть может,  вы и правы, — обыкновенно угрюмо соглашался тот господин, который в данный момент жаловался Анне, конечно, думая, что это ее слова,  и грустно вздыхал,  а после, перед уходом, как самое робкое существо в этом мире, просил разрешения у Анны посетить ее еще раз, — чтобы продолжить этот столь сокровенный для него разговор.

Обыкновенно Анна,  посоветовавшись с Заней, никому в таких просьбах  не отказывала,  и когда оставались вдвоем,  они как две пламенные искательницы абсолютного смысла жизни, продолжали выстраивать ту невидимую  цепочку  наваливавшихся друг на друга и жаловавшихся друг другу после.  Интересно, говорила Анна, а тот, самый первый, кто навалился на второго впервые в истории человечества, — от кого он страдал? —  и  кто, в таком случае,  стоял за его спиной? Да! А вот это достойный вопрос! И — наступала пауза.

Заня молчала,  и хоть была мудра,  и хоть ей было много лет, даже она не  знала ответа на этот самый главный вопрос,  хотя порой и пыталась выстраивать свои догадки.

Вот, к примеру,  Аня,  говорила Заня,  посмотри в окно, и — что ты видишь?  Что?  — не понимала ее Анна.  Ты видишь ночь и сплошную тьму, — прилипла к окну,  навалилась… А теперь представь себе, что когда-то, давным-давно, миллион лет до нашей эры, когда первый, самый первый человек в истории человечества,  решил навалиться на ближнего,  он, быть может,  скрывал от себя одну страшную тайну, о которой мы можем теперь только догадываться,  и тайна эта,  может быть, была такова: за спиной его, как за этим оконным стеклом,  стояла  непроглядная тьма, чье сердце, — с е р д ц е  т ь м ы, было так пусто и так кровожадно,  — что эта тьма просто не могла не навалиться на него,  — да так,  что этот бедняга  и повернуться-то  в ее сторону не смел,  а тем более с ней,  этой тьмой, как-то спорить и разговаривать,  и потому он бежал без оглядки вперед, —  изо  всех своих сил!  — и вот со страху и холода наконец на кого-то наваливался, и быть может, даже что-то бубнил, в попытке объяснить себе,  и этому кому-нибудь, ближнему, ч т о он мельком, но все-таки что-то увидел, — что? что? — а тот, второй, напуганный первым не менее, бежал к следующему,  третьему,  — поскорей пробубнить,  навалиться!  — а третий к четвертому и так — многовековой эстафетой до наших времен…

Ну все, хватит, — протестовала весьма запуганная подругой Анна, и забиралась под одеяло с головой,  лежала там тихо,  словно ее на  этом свете и не было,  но долго не выдерживала, потому как из-под непроницаемого покрова не могла видеть свою драгоценную подушку с волшебной вмятиной, оставленную ей счастливым талисманом ее неведомым возлюбленным, за которой,  кстати сказать,  исправно ухаживала ее мудрая подруга,  — каждое  утро  после сна взлетала бабочкой и приземлялась в пыльное багажное отделение хозяйкой доброй,  — бережно и умело поправляла подушку, сдувала с нее пыль, поправляла вмятину, ибо даже волшебная вмятина имела обыкновение исчезать, — прикасалась к ней, вмятине, даже губами, — Анна не ревновала — и затем плавно опускалась вниз, на свою койку, и — Анна, каждый раз глядя на свою подругу, радовалась, — да, радовалась ей до слез,  ведь если бы не она,  не было бы у нее сейчас ни жизни, ни этой радости, ни надежд, и не научилась бы она, однажды попавшая в этот вагонный ад,  превращать воду в вино,  тела в души,  а измученных темной похотью клиентов — в нежных чувствительных жалобщиков.

Когда Захарченко вошел к ней посреди самой ночи в купе с каким-то странным,  не свойственным ему — растерянным взглядом, взглядом жалобщика,  как после вспоминала Заня, то это черное и лохматое, что просыпалось на его глазах как песок, а после выползло  из купе отвратительной змейкой,  — посещало, а точнее, врывалось к Анне уже в третий раз, с начала их очередного рейса, и Анна никак не могла понять, кто же это был на самом деле,  потому как неопознанный до сих пор насильник умудрялся  проникать  к ней сквозь закрытую дверь,  каждый раз заставая ее врасплох.  Но и это, вероятно, как-то можно было бы пережить, ведь такое в ее практике бывало,  и весь ужас заключался в том, что когда это страшное существо наваливалось на нее всем своим огромным  и  угрюмым телом,  то  посредством — чего только бедная Анна не навидалась в этом поезде!  — своих многочисленных конечностей и голов оно так плотно закрывало от нее пространство ее надежды,  что, как ни крутила Анна головой, чтобы найти какой-то спасительный угол зрения и увидеть свою волшебную подушку, — ничего у нее не выходило, и в этом бесконечном многоглавом кошмаре она начинала задыхаться.

Этот ужас также неожиданно исчезал, как и появлялся, в первый раз Анна,  придя в себя, тут же вызвала подругу Заню, но та, конечно, была рядом,  наблюдала за ней, и никаким советом не могла ей помочь, потому что  такого  даже с ней в ее практике никогда не случалось.  Порой в длившемся отчаянии на ум приходило невероятное,  к примеру, что пассажиры  этого  нового  рейса,  расселившиеся в их вагоне по своим купе, быстро друг с другом перезнакомились,  и зная уже о  знаменитой  Анне, стойко  глядя  в ее сторону,  после недолгого консилиума заключали,  — быть может, для экономии, а может, потому что в большинстве своем были люди  семейные,  и  значит,  находились  под неусыпным контролем своих строгих жен,  — иметь одно, пусть несуразное, но общее тело, — т е л о  л ю б о в н и к а,  при условии, ратуя все-таки за собственную индивидуальность, сохранения своих лиц и всевозможных конечностей.

И это жуткое многоглавое чудовище как дитя, рожденное в результате их тайной вечери,  теперь и врывалось к Анне,  тем более какие-то  его лица в сумерках казались ей действительно знакомыми, к примеру одно, — в массивной роговой оправе…  как раз из соседнего  купе,  в  котором ехала семья из трех человек, помимо упомянутого: бледный юноша и средних лет женщина,  с какой-то странной оскорбительной красотой, которая всегда, — Анна запомнила,  много раз проходившая мимо и заглядывавшая ненароком в их купе,  — сидела за дорожным столиком с таким презрительным  взглядом,  словно все,  что происходило окрест нее, вызывало у нее отвращение.

Захарченко вошел к Анне именно в тот момент, когда чудовище только присаживалось к спавшей красавице,  и та,  почувствовав чужое удушливое дыхание,  вздрогнула,  открыла глаза, и с криком откинулась к стене, а потом, что случилось, мы уже знаем… Захарченко после позорного исчезновения этой нечисти  долго  ее  успокаивал,  и Анна в непрекращавшемся ужасе никак не могла объяснить ему, что же здесь произошло.

Наконец уже утром, выслушав сбивчивый рассказ Анны об ужасном новом пассажире, если это все-таки был пассажир, — пробиравшимся к ней неучтенным, да причем в третий раз,  и не известно, что бы с ней случилось на этот раз,  если бы не Захарченко,  — который был поражен не меньше своей любимицы, но поражался он, конечно, по-своему, согласно своим весьма изменившимся за последнее время представлениям о жизни.

Значит, обманщик и вор,  которого так безуспешно пытался  поймать Захарченко,  поймав в конце концов только себя,  и чуть не сломав себе шею, на самом деле существовал и — о, его слепота и доверчивость! — проникал к Анне,  вдобавок  уже  в третий раз,  представляя собой по словам его бедной Анны какого-то свирепого маньяка,  который мог уничтожить ее  в любой момент,  и значит, приди Захарченко чуть позже… О, тщета человеческих помыслов!

Засада! — первое, что пришло на ум Захарченко, — Мы устроим с тобой засаду,  успокаивал он ее,  ласково гладя по голове, — и так будет каждую ночь, пока мы с тобой его не поймаем, а поймав, мы предадим его страшному суду, я сам выступлю в качестве палача, смою его в служебном унитазе или попросту выброшу из вагона на полном ходу…!

На этом Захарченко покинул ее и весь остальной день только и  думал  о том, как они устроят засаду,  такую важную для всей его с Анной будущей жизни.

К вечеру  бывший театральный работник Захарченко окончательно решил устроить театральное действо,  в котором он как  главный  герой  и постановщик для начала превратится в соловья, во-первых, для конспирации, во-вторых, потому как нежная птица, и никто не подумает, что этой птицей готовится жестокая расправа, а потом — согласно драматургии угрюмо нарастающей ночи — он превратится в ворона,  усугубляющего  мрак, для острастки, и далее без остановки в грифа, орла, или стервятника, — он еще не решил,  но в любом случае, со стальными смертоносными когтями, а костюмы для всех своих ролей он подберет, ведь, уходя из театра, он унес из костюмерной целый одежный ящик, и с тех пор возил его всегда с собой в память о своем славном театральном прошлом.

Когда за окнами поезда,  мирно и краем достославного  государства бежавшего и не ведавшего о происходящем в собственных недрах,  сгустились сумерки, Захарченко вошел к Анне и предупредил ее, что в эту ночь он явится к ней птицей, точнее, с истечением ночи тремя, и все костюмы для этого он уже приготовил.  Анна совершенно не удивилась его словам, конечно, после того, что с ней в последнее время произошло, удивляться ей не было никакой возможности,  вероятно, ей было все равно, в кого превратится Захарченко, главное, чтобы чудовище, так мучившее ее, было наконец поймано.

Захарченко вышел,  но,  кажется, тут же вошел, точнее, влетел уже соловьем, — даже издал предупредительную трель вместо дверного звонка, это я,  мол, Захарченко, — взмахнул крыльями и, легко взлетая, примостился на третьей полке, но затем перелетел на антресоль в багажное отделение, чтобы  поджидать насильника прямо над дверью.  Анна же слегка заволновалась, потому как рядом с птицей Захарченко находилась ее драгоценная подушка, но соловей, к счастью, никакого внимания на это постельный хлам не обращал, и — Анна понемногу успокоилась.

Время тронулось, и Захарченко, преданно глядя на свою любимицу, с этого момента выполнявшую роль приманки,  с  наступлением  паузы  стал опять думать о том, как счастливо заживут они с Анной вместе, когда первое: поймают насильника, и когда  Захарченко накопит столько денег, чтобы можно было купить для них дом на самой дальней окраине мира.

Конечно, как натура художественная, он так увлекся в мыслях своих планами на будущее,  что не заметил, как начал петь свою соловьиную об их грядущей абсолютной любви.

— Как эта ночь нежна! — заливался Захарченко, нежно поглядывая на Анну, делавшую вид,  что она не понимает птичьего языка.  — Там где-то властвует луна,  привет  несут ей звезды дальние толпою,  но здесь она нам не видна,  — обвел ночные пространства бутафорским крылом для большей  выразительности Захарченко,  — лишь ветерок колышет полусвет…  сквозь мглу ветвей над мглистой тропкой…

Захарченко пел  оду  соловья так старательно и страстно,  что ему стало обидно, что Анна по-прежнему лежала неподвижно, скрестив руки на груди, словно пациент перед хирургической операцией, и никак — ни единым словом и жестом — не откликалась на его нежное песнопение.

Тогда он  — согласно намеченному им сценарию — решил превратиться в ворона и для этого скрылся в укромной темноте  багажного  отделения, словно за портьерой, и как-то ловко растягивая руками окрестное пространство, быстро переоделся и вышел на сцену бравым черным вороном, манерно помахивая крыльями, и Анна наконец соблаговолила обратить на него свое внимание,  но почему-то,  глупая,  зажмурилась и даже в испуге своем ладошкой прикрыла рот,  но следом,  видно,  вспомнив об их с Захарченко уговоре,  быстро успокоилась,  лишь изредка, с не исчезавшей оторопью  в глазах, поглядывая на его лицо, которое было оснащено кривым длинным клювом.

Захарченко же,  любуясь своим новым  роскошным  оперением,  важно  прохаживался  вдоль сцены,  и с гордостью поглядывая на Анну,  думал о том,  что Ворон,  вероятно,  будет птицей покруче соловья,  во-первых, крупнее, во-вторых, постарше, а в-третьих, он знал, что с именем ворона в истории человечества было связано великое множество легенд.  На несколько мгновений он напряг свою память, выбирая, какую ему песню спеть Анне на этот раз, и вспомнив, вдруг пожалел, что придется петь о себе в третьем лице,  как  будто он был не Вороном,  а каким-нибудь… Эдгаром Аллановичем Захарченко,  который однажды в полночь задремал над страницей фолианта и вдруг проснулся от странного звука в дверь,  как раз и предварившего появление его знаменитого героя.

— Итак, сольный номер номер два, — гулко объявил Захарченко, совсем не опасаясь того,  что вспугнет насильника,  если тот в  это время уже пробирался в купе Анны.

«О, зловещий  древний Ворон,  — наконец запел Захарченко,  — там, где мрак Плутон простер,  как ты гордо назывался там,  где мрак Плутон простер! Крикнул Ворон: Nevermore!»

Захарченко заметил, что Анна слегка ему улыбнулась, вероятно, уже привыкая к его виду,  и эта улыбка вдохновила его еще больше,  и тогда он продолжил песню с произвольного места, потому как когда волновался, память ему порой изменяла.

«Я воскликнул:  «Ворон вещий!» Птица ты иль Дух зловещий?  Дьявол ли тебя направил,  буря ль из подземных нор?  Занесла тебя под  крышу, где я древний ужас слышу…»

Последние строки явно не понравились  самому  Захарченко,  потому как  в  купе  итак  стояла  весьма напряженная атмосфера,  и тот самый «древний ужас» прозвучал в купе чересчур мрачно.

Тогда на  ум  пришли другие,  более легкие,  по мнению Захарченко, строки,  которые он и решил незамедлительно воспроизвести.

«Мне скажи:  душа, что бремя скорби здесь несет со всеми, там обнимет ли,  в Эдеме,  лучезарную Линор?» — пел Захарченко  и  лучезарно улыбался,  конечно же,  под Линор подразумевая свою избранницу,  а под Эдемом их будущий дом.

Закончив куплет и видя, что Анна все равно нисколечко не оттаяла, Захарченко виновато взмахнул крыльями и опять пошел вглубь сцены,  решив, что  наконец настало время Орла со стальными когтями,  потому как роль Ворона была, очевидно, исчерпана.

Пока он  переодевался в орла,  Анна вдруг слабо вскрикнула,  но в первое мгновение Захарченко не придал этому никакого  значения.  Когда она вскрикнула во второй раз,  — уже с каким-то отчаянием,  Захарченко похолодел от ужаса,  как может придти в ужас незадачливый актер, вдруг вспомнивший о цели своего истинного пребывания на сцене. Он стал нервно выдергивать руки из рукавов одежды,  чтобы поскорей переодеться  в  орла,  но костюм  Ворона был настолько тугим и узким,  что никак не отпускал его тело. Тогда Захарченко, уже ни о чем, ни о каком перевоплощении не думая,  бросился на сцену в чем и настиг его тревожный крик Анны, — то есть до пояса он был в белом наряде Орла, а сверху — все в том же одеянии черного ворона.

Когда наконец он вылетел на сцену, то увидел, что тот самый злодей, ради  которого  он  и  устроил свою театрализованную засаду,  умевший по рассказам бедной Анны превращаться в многоглавое чудовище, уже наваливался  на  его любимицу,  накрывая ее своим огромным телом, причем так,  что орел-ворон Захарченко при всей своей птичьей зоркости никак не мог свою Анну за ним разглядеть.

Захарченко бесшумно взлетел в воздух и на какое-то мгновение  замер на высоте,  под неоновой лампой, чтобы выбрать перед своим пике то единственное место у жертвы, в которое он мог вонзиться когтями и сразить врага наповал.

Гууу! — задрожал воздух, Захарченко ринулся вниз, и две свободные половинки костюмов летели за ним, как один черно-белый хвост кометы.

Вцепился: чудовище охнуло и застонало,  причем, очень даже по-человечески,  что подтверждало догадки Анны о его человеческом происхождении.  Захарченко с силой клюнул чудовище в то место, где предположительно  должен был находиться его затылок,  ведь даже у чудовищ должен быть затылок,  и на этот раз оно,  гадкое и ужасное,  охнуло снова,  и вдруг с каким-то трубным ревом, разворачиваясь, отбросило его в сторону.  Захарченко отлетел и ударился в сторону,  и в то же мгновение его черно-белые перья оторвались от него, взлетели в воздух и стали плавно покрывать нижнее пространство купе.

Когда Захарченко открыл глаза, то увидел перед собой взъерошенного пассажира, кажется, из соседнего купе, в роговых очках, болтавшихся на кончике носа,  — по лицу его была размазана кровь, а сам он, замахнувшись для удара ногой,  по-прежнему пребывал в такой неудобной позе, словно  боролся в первую очередь со своим изумлением,  никак не ожидая увидеть в этом купе такую странную птицу,  после его удара вдруг превратившуюся в проводника Захарченко.

Орлиный клюв и странное  одеяние  проводника  настолько  поразили доктор Германа Вольбоновича Кима,  способного,  кстати сказать, самого превращаться в кого угодно, что он с каким-то брезгливым выражением на лице в последний момент все-таки опустил занесенную было для удара ногу.

Захарченко же,  пользуясь паузой,  мгновенно вскочил,  как бравый солдат, на ноги, и ударил очкарика кулаком в живот. И тут же Анна заплакала,  — нет,  зарыдала, вся вжимаясь в угол, не в силах больше терпеть все здесь происходящее.

Быть может,  многоглавый дракон в роговых очках и черно-белый ворон-орел Захарченко сцепились бы в смертельной схватке, но пронзительный плач Анны вдруг лишил обоих ярости.

— Вы…  Вы,  что вы здесь делаете? — одновременно выкрикнули оба противника  друг другу,  топчась и не веря по-прежнему в то,  что они, оказывается, были всего лишь навсего людьми,  и в следующее  мгновение Захарченко, вспомнив наконец,  что он хозяин вагона, схватил пассажира за грудки и придавил его к стене.  — Вы,  мерзавец и негодяй,  как  вы смеете быть здесь и набрасываться на мою подопечную?!

— Послушайте,  отпустите меня!  Вы меня сейчас задушите!-  как-то умоляюще воскликнул Герман Вольбонович, затем сам же схватил Захарченко за обрубки крыльев и медленно, с силой, отвел их от себя.

— Я понимаю ваше негодование!  — говорил Герман Вольбонович,  перехватывая у проводника инициативу,  а это он  умел  делать  блестяще, поскольку помимо зоологии прекрасно владел психологией людей. – Сейчас я вам все объясню! Я доктор медицины! И нахожусь здесь потому что ваша —  как вы сказали?  — подопечная представляет для науки очень редкий и опасный экземпляр!

— Что??  Пшшеел вон!  — не отказывая себе в ярости,  вдруг заревел Захарченко, поражаясь тому, что это многоглавое чудовище могло при нем оскорблять его Анечку, и опять ударил его по лицу. Очки плавно — по дуге — слетели с Германа Вольбоновича, упали и ойкнули, а доктор, как-то смиренно опустившись на колени, стал в поисках их ползать по полу.

Благо, не разбились,  — поднялся и водрузил на место, а Захарченко,  пока тот ползал, почему-то утратил весь свой бойцовский пыл и ненависти в нем никакой уже не было,  но поскольку надо было как-то  решать эту двусмысленную ситуацию,  он схватил незнакомца за руку и стал выталкивать его из купе.

— Нет,  нет, — опять заторопился доктор, — Я должен вам сейчас все объяснить. По-честному… Ведь вам достаточно моего унижения?

Он на мгновенье замер и как-то пронзительно взглянул на Захарченко и,  надо признаться, пронзил Захарченко, который совершенно обмяк и в то же время злился на себя за то,  что не имел в решающий момент необходимой ему злости.

Потом они даже присели,  а Анна испуганно глядела из своего угла, уже ничего не понимая, то на одного, то на другого.

— Я доктор медицины с большим опытом.  — опять начал рассказывать о себе Герман Вольбонович.  — И если вы обратили внимание,  мы едем  в вашем вагоне с женой и сыном.  И когда я сел в ваш вагон, я почувствовал запах…  — почему-то дрожащим голосом говорил доктор. — Запах болезни.  И  в  конце  концов я обнаружил,  что ваша подопечная очень серьезно больна!

— Чем это она больна?  — пораженно исторг Захарченко,  все больше попадая под влияние этого странного доктора,  — А вы сами не больны? И чем вы в конце  концов здесь занимаетесь?  Семейный человек… Превращаетесь в маньяка и издеваетесь над честными девушками?

— Во-первых,  не издеваюсь,  а обследую, — замахав руками, запротестовал Герман Вольбонович,  — А что касается превращения… — усмехнулся вдруг он,  — то мало ли в кого мы можем превращаться!  Тем более по ночам.  Вот вы,  например.  Кем вы только что были?… Ну да ладно! Все люди по ночам в кого-то превращаются!

— Так вот,  я должен вам сказать, — тут же подхватил доктор, пока проводник  не  начал с ним спорить,  — что ваша подопечная очень мечтательна.  Болезненно мечтательна. — сказал он и многозначительно взглянул на Захарченко.

— Как это… мечтательна? — не уставая поражаться словам доктора, исторг Захарченко.

— Да как вы не понимаете?  — вдруг воскликнул Герман Вольбонович, — Вот если она с вами вместе,  как жена,  к примеру, или любовница, то она все равно не с вами!  Она все равно о ком-то мечтает!  Конечно же, не о вас!  А о ком-то совсем далеком,  но вполне реальном и конкретном человеке!

— Мечтает? — воскликнул Захарченко и замер. — О ком?

— Вот я и хочу выяснить,  о ком! — лихо заполнил паузу доктор медицины, — Я здесь, если хотите знать, совсем не из похотливых побуждений, причем,  в третий раз. Я обследую вашу девушку. Я начал проводить над ней эксперименты.

— Он лжет!  — вдруг пронзительно закричала Анна,  впервые нарушая свое молчание. — Он издевался надо мной, как мог! Он душил меня своими щупальцами, запирал меня своими чудовищными масками… Мой взгляд и мое дыхание!

— Вот именно!  Запирал! — победоносно воскликнул доктор. — Но все равно, даже когда я запирал ее взгляд и  воображение,  она  умудрялась глядеть в какую-то другую сторону,  которой, очевидно, и не существует на этом свете!

— Все,  хватит! — произнес тут Захарченко и встал во весь рост, с желанием прекратить этот безумный  разговор  с  совсем  распоясавшимся доктором. — Запомните! Эта девушка не для ваших гнусных экспериментов! И не для, — решил слукавить Захарченко, — чьих-то сексуальных упражнений. А для простого человеческого счастья. И если хотите знать, то то, что она всегда смотрит в какую-то другую сторону,  очень замечательно! —  гордо  сказал Захарченко и,  ласково взглянув на Анну,  вдруг решил сказать всю правду до конца,  — Это, правда, особенная девушка, потому что  она  умеет  выслушивать простые человеческие жалобы…  Как никто другой в этом мире.  И совсем через небольшое время, — говорил вдохновенный Захарченко,  решив также сказать и о том,  что так мучило его в последнее время,  — мы покинем с Анной этот ужасный поезд,  в  котором одни мерзавцы, как вы, — покинем и поселимся с ней в большом и светлом доме на глухой окраине мира. И в том доме мы будем так… самозабвенно жаловаться  друг  другу,  как — заканчивал на этом свою пламенную речь Захарченко, — никто до нас в этом мире друг другу не жаловался!

Пауза и последующие аплодисменты…

— Неужели? — нет ни паузы, ни аплодисментов — вдруг самым неуместным образом ухмыльнулся Герман Вольбонович и взглянул на Анну,  — А не приходила ли вам на ум мысль, уважаемый господин проводник, о том, что когда  вы будете жаловаться этой девушке тихими семейными часами в вашей тихой семейной гавани,  она все равно будет не с вами…  – легкое головокружение ощутил Захарченко, и купе перед его глазами, как трюм корабля, стало крениться в сторону,  — она все равно будет глядеть в свою тайную, персональную сторону, и таким образом, значит, вас обманывать?

— Так ведь все же мы смотрим в свои персональные стороны, — с резоном  ответил  ему  Захарченко,  превратившийся за время своих ночных прогулок в самого настоящего философа.

— Да,  все,  — по-прежнему криво улыбался доктор,  — Но так,  как она,  не смотрит никто в этом мире! Поверьте моему врачебному опыту, в этом я уже убедился!…  Вы только представьте себе как проводник: что ваш вагон населен вот такими же мечтательными существами, как ваша подопечная, — пристально, не отрываясь, глядел доктор на Захарченко, — и значит,  в вашем вагоне не тридцать шесть мечтательных  пассажирок,  а семьдесят две,  если не все сто сорок четыре.  Получается, кругом одни безбилетники!

— Как это? — вздрогнул при последнем слове Захарченко.

— А так,  — невозмутимо продолжал Герман Вольбонович,  —  если  у каждой такой  девушки есть невидимый милый друг,  то их уже двое.  Как минимум… И в вашей тихой обители, куда вы собираетесь с  ней  отправиться после выхода из поезда, вас будет уже не двое, а трое. А может, и больше!

— Как трое?  — не на шутку испугался Захарченко,  понимая,  что в словах доктора таится какой-то скверный, но непреложный смысл,  и более того — уже видел, как над всей сказочной страной его будущего нависает чья-то абсолютно черная тень, — третьего и невидимого, и оттого, что невидимого, эта тень становилась еще более неотвратимой.

— Так я же вам говорю и с самого начала,  — снисходительно сказал доктор,  — что все женщины мечтательны,  и все они имеют подлое свойство,  находясь в объятиях одного, думать о ком-то совершенно другом. А ваша  девушка,  — и в этом и заключается ее уникальность!  — настолько пронзительно думает об этом третьем или вообще о третьих, что – хоть бей, не бей ее, простите, конечно! — все равно этот третий будет всегда, до конца жизни, рядом с вами!

— Анна?  — с неподдельным подозрением взглянул Захарченко на Анну и даже сделал к ней шаг. — Что этот господин такое говорит?

Анна побледнела и,  как заведенная, завертела головой, не верьте, мол, этому ужасному доктору,  а сама думала,  думала,  и уже  боялась, что тайна ее волшебной подушки,  на которой лежал,  пока она спала, ее неведомый возлюбленный,  вот-вот раскроется,  и тогда — о, ужас! – что будет с ней тогда?

Смятение и испуг Анны не остались для  Захарченко  незамеченными, что еще больше поразило его, и мечта о жалобах в далеком укромном доме уже рассыпалась песочным замком прямо на его глазах.

— Ну и что вы хотите всем этим сказать?  — нервно закричал Захарченко как любой мечтатель,  терявший свою мечту, готовый ухватиться за любой ее, мечты, краешек.

— Необходима операция! — голосом бога объявил добрый доктор и нравоучительно поднял  вверх  указательный палец.  — Мой сын за  стенкой, кстати говоря,  страдает той же болезнью,  и я как раз и готовлю его к этой самой операции!

— Прямо здесь?  — удивился Захарченко,  не зная пока,  радоваться этому или нет.

— Здесь.  И чем скорей,  тем лучше!  — и бровью не моргнул Герман Вольбонович. —  Пока эта раковая опухоль мечтательности не сожрет вашу благоверную. И если мы проведем операцию вовремя, то я гарантирую вам, что ваша Анна будет после думать только о вас, то есть смотреть только в вашу сторону,  независимо от того,  с кем она будет и где.  И в ваших планах на будущее тогда и сомневаться не придется!

Захарченко совершенно не знал,  что ему нужно было на все это ответить.  Если подумать,  в словах доктора заключался здравый смысл,  а рассказы Анны о ночных жалобах ее клиентов лишь подтверждали обнаруженный этим, стало быть, доблестным доктором факт.

— А зачем вам все это? — высказал, кажется, свое последнее подозрение Захарченко.

— Так ведь я из-за этой самой мечтательности в свое время потерял любимую  женщину,  — вдруг признался Герман Вольбонович,  и неожиданно погрустнел, даже опустил голову, снял очки, как снимают головной убор, провожая  в  последний путь ушедшее чувство,  и таким не видела его ни Гертруда, спавшая в этот момент за стенкой и почему-то видевшая во сне Соню и Ваню,  а точнее, их «племянника» Сашу, ни Соня с Ваней, пошедшие на поводу у Германа и отдавшие Сашу в чужой дом,  — о,  знали бы  они, что в этом доме сейчас происходило!  — и никто из его коллег,  которые давно привыкли видеть в нем лишь сухого холодного  доктора  зоологии,  давно превратившегося,  как считали они, в своих хрюкающих и мяукающих подопытных, и потому не способного ни на какие человеческие чувства.

— Я устал.  И вообще извините за вторжение, — произнес вдруг доктор и тихо сгорбившись пошел к выходу.  Уже на пороге, словно вспомнив о своем предложении, рассеянно произнес. — Да, так вы решайте…

Пауза. Захарченко никогда не делал в этой жизни никаких опрометчивых поступков,  всегда заранее все взвешивал,  просчитывал, выверял, и самое время было для него послать ко всем чертям этого подозрительного доктора,  не видеть больше его никогда, к примеру, высадить на ближайшей станции со всей его семейкой, но мечта, его грядущее счастье, Сияние и  Смысл жизни — однажды забрезжившие перед ним, как новый рассвет, а теперь затмевавшиеся черными тучами этой самой дурацкой женской мечтательности, — оказывается, и болезнь существовала такая, и даже диагноз! — никак не оставляли его в покое.

— А операция не опасная? — осторожно спросил Захарченко доктора в последней, кажется, схватке со своими сомнениями.

— Нет! — тут же отрезал доктор. — Никакой опасности! Это же не в буквальном смысле хирургическая операция… а тонкие материи, сумеречные души человеческие. — сказал он и сделал шаг в коридор, поворачиваясь к нему спиной.

Захарченко же опять, как законченный наркоман, увидел свое неотвязное видение:  дом на окраине мира,  а в доме — коридор, как идет он по этому коридору, до комнаты счастья, и как отворяет дверь, — о, да! — навстречу той своей будущей и единственной Анне,  и,  заглянув в  полные ужаса  глаза другой, пока настоящей Анны, словно обжегся и поспешил дать доктору свое согласие.

 

* * *

 

VII

 

Несколько дней после своего возвращения Нина никак не могла успокоиться и все рассказывала Саше, — то робея и шепотом, то лихорадочно, взахлеб, о перенесенных ею испытаниях. Ей назначили девять дней и девять ночей, и с каждым из ее телефонных приятелей ей надлежало провести целые сутки, и — о! — как она переживала по началу, не зная, выдержит ли она весь этот бесовской марафон, хотя, конечно, каждого из своих приятелей она знала достаточно хорошо, но каждый теперь казался ей каким-то особенно изощренным насильником, имевшим в своем арсенале целый набор неизвестных никому доселе приемов и орудий пыток.

По началу так и казалось:  первые сутки она провела в одной квартире с Ванечкой, Ванечка был самым младшим из них, то есть, ты понимаешь,  Саша, — далее у них следовало по старшинству, Ванечка как юное и дикое животное взял ее в первые же минуты,  а потом еще несколько раз, а потом, когда сил уже не было, он кружил вокруг нее, хрипел, размахивал кулаками и рычал по-звериному,  но когда приближался к ней, тут же сникал, и просто тряс ее за плечи, или бил, наотмашь, по лицу, заставлял ее плакать,  изображать из себя жертву,  когда же и этот его запас был исчерпан,  от бессилия начинал бить ногами по  стенам,  крушить  все вокруг, но — послушай, Саша, при всех его диких желаниях и страшилках, на все это у него могло уйти всего лишь несколько часов,  — а что  делать после? Что же ему на самом деле, бедному, следовало делать после?… В конце концов к вечеру он успел починить сломанный им же  телевизор,  а после долго уговаривал ее досмотреть с ним футбольный матч до конца.

Так вот, — продолжала свой рассказ Нина, — а на следующий день ее перевезли на другую квартиру и, знаешь, Саша,  страх мой вдруг стал исчезать,  хотя второй,  по счету  и старшинству,  среди ее приятелей славился особой жестокостью, и, собственно,  он так и начал отведенный ему с ней день, — с девушкой по вызову,  бросовой  девушкой, гиблой для общества,  так приговаривал он, ударив меня изо всех своих сил, после чего я потеряла сознание, и только через несколько часов очнулась. Ха! — усмехнулась вдруг Нина, — на моем теле сейчас столько синяков, если внимательно рассмотреть мое тело, Саша, если бы у тебя хватило терпения,  я бы могла, как по карте мира, или карте пороков человеческих,  рассказать тебе про каждый свой синяк, — когда, как и при каких обстоятельствах он был поставлен.

Но дело совсем не в этом,  Саша, — продолжала горячо рассказывать Нина, особенно по ночам,  когда они оставались вдвоем,  и она, не зная сна, спешила открыть ему какую-то очередную страшную тайну человечества,  — дело в том,  что  на  второй или на третий день своего пребывания в камерах пыток, я вдруг поняла,  Саша,  что палачу находиться наедине со своей жертвой в  одной,  наглухо  запертой  комнате  на самом-то деле очень утомительно, ведь те,  ее,  Анны, насильники, в сущности, и не знали, что с ней можно делать, как ее унизить, уничтожить, растоптать, — разбросать по кусочкам,  поскольку никто из них особого персонального зла на  нее не имел,  а уж если дело дошло б и до того, чтобы убивать, то убивать, Саша, ведь так скучно и бессмысленно!

Все дело заключалось только в их предводителе,  Гипсовой Маске, — так называли его друзья,  потому что он очень любил гулять  по  ночным улицам в  гипсовой, с прорезями для рта и глаз, маске и пугать прохожих, вот такие у него были причуды, — девятом по счету, который и установил для нее и для своих приятелей такое испытание,  и все остальные восемь, пиная и тиская меня,  на самом-то деле смотрели только в его, девятую сторону, то есть, ради  него  и  старались,  и я,  переезжая с одной квартиры на другую, вдруг поняла,  что главный ужас среди всех этих  будничных,  служебных испытаний, ожидал меня в самом конце моего кривого пути.

И когда наконец меня привезли в девятую квартиру на девятый день, я от ужаса, расставаясь со своими прежними, конечно же, не палачами, а приятелями,  и быть может,  уже навсегда, не могла им ни слова сказать на прощание.  Также,  как и они,  бедные.  Привезли, затолкнули меня в квартиру и тут же выбежали,  заперли на два замка,  а может,  и на все девять, если уж Его Величество Число Девять,  и врассыпную,  и в обрушившейся на меня тишине я,  ползая сначала по полу, боялась поднять на н е г о глаза,  заранее плакала, причитала, даже рвала на бедной своей голове волосы, кляла себя,  потому как во всем,  что получала, была виновата только я сама. Когда я все-таки подняла глаза и пригляделась, — уже стемнело — то никого, к моему удивлению, в комнате я не обнаружила.

Я понемногу успокоилась,  ведь не могла же я плакать весь день, я захотела есть,  я встала и пошла к холодильнику, я открыла его, я помню,  в абсолютно пустом лежали на тарелке, точно издевкой, три замороженные креветки, я потянулась к ним, и в тот же момент отчетливо в тишине вдруг щелкнули два замка, я замерла от ужаса,  ноги у меня отнялись,  и я стала медленно,  отрываясь от пола,  охваченная ужасом, подниматься в  воздух, совсем невесомая, — вся вытягиваясь в одну белую дугу.  Я видела, как дверь с протяжным скрипом отворилась, тогда я зажмурилась, — ни звука! — я открыла  глаза,  ты не поверишь,  Саша,  в дверном проеме стояла… такая пузатая-пузатая тьма, словно беременная, и эта пузатая тьма, обдирая с шорохом стенные обои, вдруг шагнула мне навстречу… Я никогда бы прежде не поверила в то, что тьма может шагать кому-то навстречу, но она шагнула,  и  единственное,  что не смогла сделать эта тьма,  так это затворить за собой дверь.

И тогда я кончилась,  Саша,  ты, быть может, не знаешь,  как могут кончаться люди, — я сдулась, как воздушный шарик, упала шкуркой беззвучно на пол, лежала с пустотой в груди,  а тьма стояла прямо надо мной и что-то шептала сама себе,  — да-да,  но не по-человечьи, и даже не как листва, а как… не знаю даже! — как если бы те, в холодильнике, креветки вдруг разом разморозились, ожили и,  шевеля усами,  зашептали бы свои заклинания,  да,  может, с таким вот звуком шептала мне тьма,  — я помню, как подуло на меня в тот момент из дверного проема холодом,  и когда я все-таки подняла глаза,  я – о, ужас! – увидела,  как эта тьма уже наваливалась на меня своим тяжелым пузом, по-прежнему что-то безумно мне шепча и накрывая меня другим, — неземным своим холодом, и когда этот холод пополз по моим ногам, я потеряла сознание…

Кажется, рассказ  Нины на этом был закончен,  и Нина лежала перед Сашей, прикрыв глаза, и вероятно, проживала ту последнюю ужасную ночь, — снова и снова, и дрожала, как может дрожать трава от пока еще далекого, но так ей знакомого наступления ветра, а потом, посреди ночи, неожиданно вскочила с постели, но Саша вовремя удержал ее, иначе бы она, сломя голову, понеслась куда-нибудь вон из комнаты, дома, и вообще, из этого странного мира, как и сделала она это утром десятого дня, — обнаружив себя распластанной на полу,  в той же позе,  что и прошлой ночью, а потом осторожно, в полглаза, взглянула на входную дверь и она по-прежнему была открыта настежь, — значит,  все это было,  весь  тот ночной  кошмар,  с  появлением пузатой и шепчущей тьмы и  не появлением  девятого,  и значит, действительно самого изощренного палача, устроившего ей такую страшную пытку.

Все последующие дни и ночи Нина если и вспоминала о своих страхах и унижениях,  то уже намного легче,  без волнения и дрожи в голосе,  и даже с улыбкой,  поскольку все прошло,  Саша, все прошло, и Саша был рядом, и Саша, который был рядом, неустанно успокаивал ее, но нет-нет, а он снова думал о своей страшной тайне, — тайне взлетающего к звездам лифта,  о  котором знали только он и женщина, что являлась матерью лежавшей с ним рядом.

Конечно, не  думать  он  об этой женщине никак не мог,  не мог не вспоминать о том,  как они с Норой,  так и не встретив Нину на  улице, возле подъезда,  взлетев и спустившись с небес, вошли в квартиру, чуть позже — тем же лифтом! — вернулась Нина, и хлопнула дверь, и они с Норой замерли, окаменели, а потом — ших-ших! — как мыши, стремглав — может,  с таким звуком и шептала та жуткая тьма?  — разбежались по своим комнатам,  чтобы никогда больше не встречаться,  чтобы забыть,  забыть друг друга навсегда,  а после:  Нина и ее рассказ,  пылкий, страстный, темный,  сквозь дни и ночи, порой казалось, нескончаемый, во время которого Нина, конечно, ничего окрест себя не замечала.

Но бывали,  конечно, и дни, во время которых мать Нора и Саша все-таки сталкивались в  коридоре,  но  никто бы в мире и не заподозрил бы их в содеянном, и если Саша порой и был взволнован и не верен себе, то Нора, вежливо и сухо здороваясь с ним, всегда вела себя совершенно невозмутимо.

Поскольку жизнь молодых — после всех испытаний — наконец-то  двинулась дальше,  по крайней мере так полагала счастливая Нина, то Саша, не расставаясь с ней ни на минуту, лишь по ночам мог встречаться с самим собой.  И когда он разглядывал счастливую,  спавшую спокойным сном Нину,  он,  словно забыв о своем назначении, — вызвать ее  из  мрака, вдруг удивлялся такой ее — простой — непреложной близости,  а после во сне видел всегда одну и ту же,  до тошноты повторявшуюся картину:  как он находится в тех девяти ее комнатах,  и комнаты эти — по законам его сновидений — соединялись друг с другом, а он почему-то являлся по роли — а, может быть, от роду? — насильником Нины, причем последним девятым после тех восьмерых, и — вот он, темный и страшный, бежит по этим комнатам, но не преследуя свою жертву,  а — опять же согласно законам своих сновидений — убегая от нее.

Когда он добегал до последней девятой комнаты и упирался в глухую стену,  мечась из стороны в сторону,  он с нараставшим  ужасом  ожидал приближения Нины,  которая огромными прыжками сокращая расстояние, уже кровожадно протягивала к нему свои руки.  И когда она наконец заключала его в свои объятия,  он вдруг с ужасом обнаруживал,  что у нее на лице…  не лицо, а  гипсовая, с прорезями, маска, и эта маска безудержно хохотала,  и от собственного хохота покрывалась трещинами, из которых несло ледяным сквозняком.

Саша не  смел,  да  и  просто боялся  рассказывать Нине о своих странных снах, и потому все время был робок и тих, и если Нина рядом с ним была непреложно,  невыносимо счастлива,  то  Саша  впускал  в себя ее счастье,  каждый раз, точно воздушный шар, боясь разорваться от чужого напора.

И – разорвался, но сначала Саша, угрюмо погружаясь в свои сны, как в нелюбимую работу,  в которых его уже поджидали все девять комнат,  и его же бег, а после погоня, и конечно, в конце тесная близость Нины, — вдруг обнаружил в той сумеречной анфиладе существование десятой, неведомой  Нине,  комнаты,  и комната эта — до странности — напоминала тот самый злосчастный лифт.

Удостоверясь в существовании этой комнаты окончательно,  он проснулся посреди самой ночи, и ночь была так глуха, что даже звезды задыхались, кажется, в ее сумраке, и Саша, с изумлением глядя на Нину, — мол, почему она сейчас рядом с ним? — поднялся с кровати и, как лунатик, который не ведает, что творит, вышел из комнаты.

Быть может,  он, ночной и наконец предоставленный самому себе, на самом деле не понимал,  зачем он вышел из своей комнаты,  а может,  он просто хотел хотя бы единожды избавиться от тесной близости Нины, еще, вероятно, бежавшей в погоне за ним по тем его девяти комнатам, и если все было так,  то он уже спешил скорей проникнуть в свою десятую и потайную, и конечно, ничто в этом мире не способно было его остановить.

Когда он наконец вошел в свою тайную комнату, Нора тут же проснулась,  а  может,  она  совсем и не спала,  — лежала и думала о себе,  о Саше,  о своей дочери, о том, что у них с Ниной происходило и о том, что у них с Сашей произошло, об их полете с ним к звездам в кабинке лифта в ту темную ночь,  об их приземлении, —  и может,  молила Бога о том,  чтобы Он научил ее жить по-другому, ведь никогда не поздно… И когда она увидела вошедшего к ней Сашу, то тут же со стоном бросилась к нему.

— Как ты посмел? Уходи немедленно! — кричала она сдавленным голосом,  выталкивая Сашу из своей спальни, а он упорно цеплялся холодными и потными ладонями за плоскости стен, и если бы кто-то третий наблюдал их  тихую борьбу со стороны,  то,  конечно,  понял бы,  что нет ничего яростнее в этом мире ее слабых атак и его молчаливых отказов  покинуть ее.

Когда же Саша,  все-таки сдаваясь под ее напором, шагнул было обратно, в коридорную темноту, Нора точно впервые очнулась и, совсем забывая о своих раскаяниях,  ночных посланиях и молитвах, с какой-то не ночной силой втянула его обратно,  и именно с этого момента, исполненного шепотов и криков,  в их доме и началась третья и тайная жизнь,  о которой счастливая бедная Нина, конечно, даже и не помышляла.

С той  самой ночи Саша вдруг стал понимать,  что весь его с Ниной путь, — какие-то житейские хлопоты, регулярные вечерние чаепития, шутки и смех,  точнее,  попытки шуток и смеха, а после их сон, здоровый и крепкий,  как и сами они,  — все это на самом-то деле было одним  дневным-вечерним мостиком, по которому Саша каждую ночь пробирался к Норе.

Тссс! — вкрадчивый скрип двери,  нежный сквозняк втягивал  его  к той,  что ждала его целый день ради этого мгновения, и Нора, закидывая голову, с шепотом и стонами наконец заключала его в свои объятия, прятала его у себя,   под одеяло с головой, и так — о, так! — час, а может, и больше, проходила их тайная ночь на одном, всегда последнем дыхании, — замри!  не думай ни о чем!  ведь думать так бессмысленно! – и Нора, уже ничего в этом мире не понимая,  шептала Саше о том,  как она ждала его.

— О,  если бы все так могли любить!  — жарко шептала ему Нора,  — как мы любим друг друга, — так запретно, так жадно, и так не угодно по отношению к Богу, так — о! — ненасытно и так — ты только представь себе, Саша! — немыслимо, что никто из земных и мыслящих никогда не сможет  и помыслить себе о том,  что такое может происходить в этом мире, со мной и с тобой этими тихими ночами,  а… что касается Нины, то моя милая, глупая девочка, — я знаю, я это точно знаю! — когда-нибудь поймет и простит меня,  — меня,  мою жизнь,  мои годы, — поймет,  пройдя, как я и миллионы несчастных, но все еще надеющихся на чудо женщин, сквозь строй невстреч, утрат, и ужасов пустоты, — поймет, что значит обрести о д н а ж д ы, после всего, что минуло ее, своего единственного и последнего возлюбленного!

В своих ночных признаниях и откровениях Нора была так неудержима, что забывая о времени, а может, играя с ним, пытаясь его обмануть, подолгу оставляла Сашу у себя,  который каждый раз, как и она, с большим трудом находил в себе силы с ней расставаться, — до следующих ночей, и только под утро он возвращался к Нине, и весь следующий день не переставал остывать от ее и своей страсти.

В то же время и сны — уходящей болезнью — оставляли его,  проклятые  сны  и проклятые комнаты,  и однажды ночью в своем сне Саша вдруг обнаружил,  что у него осталась всего лишь одна из всех девяти комнат, и это означало, что никакая погоня отныне за ним невозможна, и осознав сей неожиданный факт, Саша и проснулся, и глядя на спавшую Нину, которая  теперь  уже никак не могла войти в его так счастливо обмельчавший сон, он уже без оглядки, легко тронулся в свою единственную комнату.

Отворив ту тайную дверь, он как вырвавшийся наконец из плена: без промедления бросился к Норе с такой силой, как никогда прежде, и — если б кто знал его раньше, то не поверил! — как неодолимо было его желание, и как велико его счастье,  и как впервые за время его жизни задышало в нем — после всех чуланов и преград! — его чувство.

Они, уже не умевшие жить без своих ночей,  без  слов  понимая  друг  друга,  творили пространство,  легко и искусно,  переставляя и раздвигая плоскости,  и вот,  если хочешь,  получался дворец, а хочешь, — сияли глаза у Саши, — мы возведем — прочь, потолки и стены! — звездный купол неба, и вокруг нас будет одна бескрайняя ночная долина,  на которой мы с  тобой  построим целые города…  — нет, только два, которые мы назовем своими именами!

Когда он  все-таки  поднялся с постели,  чтобы вернуться обратно, Нора уже спала, но комната их еще танцевала и хохотала, и все еще плыл потолок,  а стены качались, как пьяные, и Саша, опустив свои непослушные ноги на пол,  вдруг тапочек своих не обнаружил,  когда же заглянул под кровать,  то увидел, что эти лохматые мерзавки кричали и веселились, вместе со всеми продолжая ночной праздник, и вдруг на его глазах поскакали к выходу без хозяина… Он кинулся за ними и когда настиг их, поймал руками, надел и встал наконец во весь рост, то в двух шагах от себя — все похолодело в нем!  — увидел совершенно бледную Нину, стоявшую, точно статуя, слева от входной двери.

Не известно, сколько времени она здесь находилась, в их волшебной комнате,  — непрошеной и униженной, на чужом празднике, да еще на каком…  чужом! — рукой он потянулся было — все-таки удостовериться, не призрак ли, и это неверное его движение все в тот же момент всколыхнуло, и Нина — да, значит, Нина! — с каким-то пронзительным птичьим криком присела,  по-детски увертываясь от его руки, и вынырнула у него за спиной, и —  бросилась к окну. Затем на мгновение оглянулась, уже прожигая его огнем своих глаз,  и пока  в  его  глазах следом  занималось чужое враждебное пламя,  она с силой, безудержно, рывком, — стекло треснуло! – бросилась в оконный проем, так спасаясь от устроенного —  не ею! — пожара.

Стекло треснуло и посыпалось,  — крестовина окна,  как  могильный крест.  Нора проснулась, вскочила, голова ее, как у куклы,  вертелась из стороны в сторону, — ничего понять не могла. Саша же,  гася в себе пламя, — вот наконец погасил, — бросился к окну, — заглянул, затем к Норе, — потоптался, а после бросился к выходу.

Да, именно  к выходу,  он думал лишь о том,  как поскорей поймать Нину,  чтобы она — ни дай Бог! — не успела до земли долететь, ведь бросаться  за  ней в окно,  уже поздно,  согласно упрямой линейности пространства  и времени;  а отчаяться и упасть вниз лицом на кровать, — понятно, не по-мужски,  тогда — вон!  — из комнаты, из квартиры, хлопая дверьми, босиком по каменному полу, — вскочил в лифт, слава Богу,  стоял на их этаже,  точно знал все заранее,  нажал на все кнопки,  и — начал его, лифт, уговаривать, с которым был так хорошо знаком, опуститься на землю быстрее,  чем сделала бы это все еще летевшая  -да! да! он надеялся! — сейчас по воздуху бедная Нина,  вниз  головой, сложив руки,  как крылья,  —  и если уж не поймать,  то…  Тут лифт как раз остановился,  спустил его в  одно мгновение,  как тот его и просил. Саша выскочил из подъезда, и, напрягая все свое зрение, оглядываясь окрест, стал долго ходить под окнами, — никого, никого, Нины нигде не было! — и он, сходя с ума, смотрел даже там,  у соседнего,  где в принципе не возможно,  и все мерил, мерил своими шагами пустынную и мертвую улицу — ни огня кругом,  и только из одного горевшего выглядывала чуть ли не по пояс Нора.

Обратно он поднимался тяжело и медленно,  и лифт, как старый ворчун, уже что-то ему выговаривал, мол, зря я старался, но Саша его совсем  не слушал,  а тупо глядел на задумчиво перескакивавшую – от цифры к цифре — световую стрелку,  словно она, эта стрелка, и на самом деле знала, где закончится его путь.

Когда Саша вошел в квартиру,  он тихо,  без паники,  прикрыл  все двери,  которые  еще с полчаса назад ураганом чуть не сорвал с петель. Когда закрыл последнюю,  плюхнулся прямо на стул,  и  вот  взгляды  их встретились,  срослись и окаменели, — преступники! теперь навсегда! — и так они с Норой просидели не двигаясь, без слов, до самого утра, а может,  и до полудня,  не ясно,  не установлено, да и какая разница, — в любом случае до тех пор, пока мама Роза или бабушка той, униженной и исчезнувшей,  или — по невозможному теперь, значит, совпадению — мать унизившей,  камнем на стуле сидевшей, не начала шумно греметь кастрюлями и по привычке — в этом вечно бесхозном доме! – сразу на всех ворчать.

 

* * *

 

VIII

 

Ууухх! —  пробежал мимо  станции поезд,  — в списке остановок не значилась,  дальше —  краем достославного государства, а за окном купе  так  непростительно и так невыносимо,  — не оставляя никаких надежд, — пестрело, отлетало в сторону,  — так-так,  что Анна отвела от окна свои заплаканные глаза, останавливая их на Зане, которая, быть может, в первый раз в своей жизни не знала, что ей, бедной, посоветовать, как ей спастись  от Захарченко и ужасного доктора,  — думала-думала,  и вспомнила вдруг, как этим утром, пока бедная Анна спала, ветер осенний ей нашептал о том,  что где-то там,  в столице достославного, ночью выпрыгнула девушка из окна, с ого-го какого этажа!  — выпрыгнула и не разбилась… так, может, — вспомнив подумала Заня, — и Анне последовать ее примеру,  раз мода пошла такая: девушки падают и не разбиваются,  —  ведь  и предшественница Анны,  опять же к месту вспомнила она, бывшая подопечная Захарченко, девушка для вагонных услуг,  таким же образом  от  Захарченко  и сбежала:  выпрыгнула из купейного окошка на полном ходу поезда,  и никто с тех пор Захарченко о смерти ее не сообщал, да и вообще о каком-либо на железной дороге несчастном происшествии…  как,  Анна?  прямо сейчас попрощаемся и — вольная воля тебе! — взглянула Заня на подругу,  а та с такой доверчивостью глядела на нее, что…  нет,  решила Заня,  если даже девушки падают и не разбиваются, если даже в мире странная мода пошла такая,  то все равно не известно, какими они были, эти девушки, какая в них была такая особенность, если это им так легко удавалось, а вдруг при всех ее, Анны, способностях не обнаружится у нее такой специальной,  — да,  чересчур опасно, утвердилась  Заня  в своем сомнении,  не будем рисковать,  — и ничего подруге своей так и не сказала,  и стала думать дальше, перебирая в уме другие варианты ее спасения,  но даже она,  неземная и мудрая, думала об этом так долго, что — дура! дура! — смазал ей по лицу осенний ветер, — надо  было попробовать!  у Анны непременно получилось бы! — в купе вошел Захарченко,  а из-за спины у него угрюмою-поклажей-будущего  выглядывал тот самый ужасный доктор,  — пришли и встали на пороге, всем своим видом показывая девушке,  что наступил момент (их с Заней расставания), а то купе, которое отвел Захарченко для операций доктора или, считай теперь, больничная палата, полностью приготовлена, вдобавок, один из пациентов,  сын доктора,  туда уже перемещен,  так что, Анна, тебе будет там совсем не скучно, ну, — давай, милая,  мы ждем тебя, собирайся скорей!

 

* * *

 

 

IX

 

Первым делом Нора,  понемногу приходившая в себя,  стала обзванивать по записной книжке Нины всех ее приятелей и в течение часа связалась с одними из них,  представилась, объяснила им, не вдаваясь в подробности,  ситуацию, и те пообещали ей помочь, — показать ей квартиры, в  которых  могла найти себе временный приют ее непутевая дочь,  если, конечно, Нина осталась жива и невредима, — а они в это стойко верили вопреки всем законам земного правдоподобия! — выпрыгнув из окна, причем, в одной ночной рубашке,  — неустаннно и с ужасом думала об этом Нора, — не говоря уже о том, с какого этажа…

В условленное время они собрались и вышли из дома и пока  добирались до места, Нора, словно причитая, не уставала повторять себе и Саше одно и то же,  что они обязательно найдут Нину, и она попытается ей все объяснить,  хотя как объяснишь такое,  но все же…  и Нина, умная девочка,  все поймет,  и может,  даже простит меня, хотя, конечно, нет мне прощения,  а если все-таки не поймет, ну ладно-пусть-она готова на все ради нее, — она уедет из города, из страны, говорила Нора, неподвижно глядя в затылок водителю, — в конце концов, если Нине будет тесно с ней на этой земле, то покинет и землю!

На центральной площади их встретили трое молодых людей, все почему-то  в черном,  один из них знал Нору в лицо и первым подошел к ней, поздоровался, — вежливые немногословные парни, вероятно, ровесники Саши, — сразу же без промедления подвели их к машине и повезли туда, где могла находиться «беглянка».

В первой квартире было жарко,  накурено,  очень много народу, все что-то праздновали,  пьяно и весело,  — и кругом раздавались  шутки  и смех,  а  порой и истерики,  Саша и Нора,  взявшись за руки,  скрестив пальцы,  проходили сквозь эту толпу, — от стенки до стенки, из комнаты в комнату,  вежливо улыбаясь всем, — в ответ на приглашение к ним присоединиться,  и шли обратно, пока ни с чем, за ними следом шел их провожатый, а двое других поджидали их в машине.

В следующей квартире почему-то было также шумно и весело, и казалось,  те же громкоголосые парни и девушки пьяно раскачивали  табачный дым,  с той же пьяной назойливостью пытались усадить их за стол, в самую гущу дыма,  и — складывалось впечатление, что вся молодежь города, а может, и всей страны, должна была всегда и повсюду веселиться, и Саша как человек того же поколения на таком их столь выпуклом  фоне  казался преступно тихим и  трезвым.

До позднего вечера,  когда на улицах уже было совсем  темно,  они заехали еще в две квартиры,  как ни странно, совершенно пустые, Саша и Нора побыли в них, походили по комнатам, зачем-то трогая облезшие аляповатые обои, посидели на подоконниках, покурили, и все это время, пока они находились внутри,  те трое в черном, по-прежнему строго и вежливо поджидали их внизу.

— Даже не знаю, где еще ее можно искать, — почти виновато, разводя руками,  произнес их провожатый перед расставанием и обещал  узнать что-нибудь новое у его общих с Ниной приятелей о вероятном ее местонахождении, и конечно же, связаться с Норой.

Пауза. Наступила долгая мучительная пауза, на протяжении нескольких дней, пока они с Норой ожидали звонка тех молодых людей, казалось, жизнь замерла,  остановилась,  или капала,  — как вода из ржавого крана, и Саша практически безвылазно сидел дома, в своей комнате, смотрел в окно,  — мысленно совершая прыжки из окна,  один за другим,  пытаясь понять… как  это делается,  и вообще каково это,  — обнаружить столь страшную измену близких людей:  я люблю и гублю без возврата… а затем пролететь множество этажей и тут же, даже не отряхнувшись, скрыться в неизвестном направлении.

Нора же  за  стенкой  — было слышно — ходила из угла в угол,  как заключенная,  и к нему совсем не заглядывала,  иногда лишь Саша встречался с ней в коридоре,  на кухне, и если не было в тот момент бабушки Розы,  то Нора опять лихорадочно шепотом, без конца и остановки, заверяла его в том, что они обязательно найдут Нину.

Неожиданно, — Саша не помнил,  в какой день,  — раздался  звонок, резкий,  пронзительный,  каждый из своей комнаты бросились к телефону, чуть ли не столкнулись лбами,  Нора схватила первая,  голос,  желанный голос,  сообщал ей какую-то новость,  — да-да и немедленно! – отвечала ему Нора, наконец положила телефонную трубку. Роза, ни о чем не ведавшая, и почему-то до сих  пор ни о чем их не спрашивавшая,  к примеру:  а где же Нина?  или опять,  вертихвостка,  загуляла?  — выглянула на шум, подозрительно их оглядела и тут же захлопнула дверь.  Странная все-таки женщина,  казалось, она жила либо в совершенно ином, не имеющим никакого отношения к земному мире,  либо все про них знала,  одно из двух, тогда лучше первое,  думал Саша, спешно собираясь, — Нора ждала! — лучше бы никто никогда не знал в этом мире, что за его плотными и темными портьерами на самом деле происходит.

Встретились на  том же месте,  — те же трое,  как и в первый раз, все в черном, словно у них униформа была такая, также молчаливы и корректны,  — повезли их в черной машине,  за окнами,  — люди,  мелькание лиц,  движение тел, всего — улыбок, жестов, — много, на самом деле ничего,  — доехали почти без слов, словно эти молодые парни сполна осознавали истинный драматизм ситуации,  хотя никто ничего не  знал  и  не должен был знать, — разве что только Нина могла рассказать кому-то?

— Вот здесь,  приехали, — наконец произнес один из них, затем вышел,  повел их в квартиру через грязный подъезд, темный сырой колодец, под ногами бумага,  окурки,  и почему-то повсюду рыбья чешуя, на полу, на ступенях лестницы, словно они вошли не в жилой дом, а в цех рыбного завода, рабочие которого спились и умерли, вот — наконец пришли. Молодой  человек  вдруг утвердительно сказал:  «Нина обещала сюда придти.»

Саша и Нора вздрогнули, переглянулись испуганно.

— А вы… вы виделись с ней? — Нора побледнела.

— Нет! — ответил молодой человек, пристально глядя на нее. — Мне просто сообщили, что она будет здесь. Так что… ждите!

И перед выходом предупредил,  что они как всегда будут ждать их в машине на улице.

Слава Богу,  жива!  Нора  упала  в кресло,  наконец позволяя себе расслабиться после многодневной неизвестности,  скинуть с плеч всю тяжесть их неведения, Саша присел напротив, взгляды их встретились, снова,  цепляясь друг за друга, срослись, но — не окаменели, как в то серое утро, потому как в глазах их — жива! жива! — теплился огонек. Нора попыталась улыбнуться странною попыткой, — схватилась за поручни и заерзала, словно перед прыжком, — прыжком улыбки, Саша же, глядя на нее, почему-то думал о тех трех парнях,  ждавших их у  подъезда,  ведь  они могли бы вполне уйти, выполнив свое дело.

Саша глядел  на  Нору,  та улыбалась,  торжественно сидя с прямой спиной и по-прежнему крепко держась за поручни, оба молчали и в комнате стояла тишина, только слышно было мгновениями, как кто-то внизу горько плакал,  вдруг неожиданно:  чьи-то шаги раздались — внимание! — в колодце подъезда, бух-бух, — приближались, похоже на мужчину, и казалось странным,  что в этой квартире так хорошо слышно все,  что происходило за ее дверьми.

Снова наступила   пауза,  а  потом  другие  шаги  —  внимание!  — цок-цок-цок, шаги звонкие и женские, и тут Нора побелела лицом, и Саша понял по ее глазам,  что это была Нина, ведь мать могла спокойно узнавать по шагам свою дочь, конечно, а как же еще, если Нина всегда возвращалась, а Нора всегда по ночам ее ждала. Было слышно, как шаги приближались,  неотвратимо и даже как-то угрожающе,  — все ближе и  ближе, Нора, совершенно белая, не лицо, а маска, замерла вся, и вот шаги остановились прямо у двери.

Это самое мгновение,  отделявшее их от появления в квартире Нины, вдруг странным образом растянулось — дзыын!  — как пружина:  Нора,  не моргая,  неподвижными глазами глядела на Сашу,  и вдруг боль и страсть вспыхнули в ее глазах,  и Саша увидел,  как Нора в это самое мгновение как-то стремительно стала терять свою уверенность в том, что у них все наладится,  — да,  она в это все-таки верила!  — что Нина,  если уж не поймет,  то попытается понять и простить ее, и, теряя свою в этом уверенность,  Нора  глядела  на  него с такой пылкой — последней!  — нежностью,  и уже шептала,  кричала глазами о том, что… вот, милый мой, любимый мой Саша, сейчас войдет Нина, и мы расстанемся с тобой навсегда,  и все, что я шептала тебе нашими темными ночами, все это было как наваждение,  как сладостный любовный дурман, а сейчас… сейчас, Саша, я не знаю, что тебе сказать в этот самый последний момент перед нашим расставанием, разве что, как любила, люблю, как могла бы любить, что же ты молчишь,  что же ты сидишь, — может, все-таки встанешь и встретишь ее, шагнешь к ней навстречу, протягивая к ней руки, может, этого она только и ждет,  так долго стоя за дверью, и прежде чем она вскрикнет, заплачет,  или  побежит вдруг обратно,  ты обнимешь ее и — задушишь в ней стон,  а я,  старая и неверная, по своему с ума сошедшая желанию, буду мужественно  стоять за твоей спиной и ждать,  как казни,  ее последней аудиенции!

Брямс! — пружина лопнула,  и шаги застучали, побежали куда-то наверх, словно подслушали стоны и крик ее глаз, на другой этаж, — дальше подслушивать?  Господи!  — застонала Нора, вскочила, побежала к двери, открыла дверь,  — никого,  сыро, пусто, и несло мочой, как всегда, как везде, в этих жутких подъездах, — стала метаться, вместо того, чтобы выйти, оглядеться, обратно,  как раненая,  к креслу, почему-то хромая, еле доковыляла, и опять упала, взялась за сердце: Саша, как же мне больно! Саша… – застонала она и тихо заплакала,  и Саша сел перед нею на корточки, стал ее успокаивать, — нежно гладил ее, нежно ее целовал.

Так в квартире они просидели несколько часов  в  ожидании,  и  на каждый  звук,  на каждый шорох,  испуганно откликались всем — жестами, дрожью в теле,  изломами губ и бровей, — нет, это была просто пытка! — а когда в подъезде стихало, Нора снова пускалась в безудержный плач, и Саша после шагов,  очередных и обманчивых, уже точно зная, что это ненадолго, — в смысле, затишье, не понимая, что делает, вдруг повалил ее на пол,  и, задирая ей юбку, — ее непослушные ноги, грубо и силой взял ее, и в них, сливавшихся, закипало уже столько страсти, словно все это происходило с ними в последний раз.

А потом они лежали на полу и курили, глядя в небо сквозь потолок, оказывается,  совершенно прозрачный, нисколечко себя не помня, а помня только то,  что вот с минуты на минуту должна войти Нина,  и даже если она застанет их в таком положении,  все равно — ни они,  ни мир, окружавший  их,  ни  даже  сама Нина — ничто не имело уже для них никакого смысла.  Хотя иногда, как заведенный солдат-часовой, при каждом постороннем  шорохе  Саша  вскакивал и с тревогой,  уже не имевшей никакого смысла,  требовательно глядел на Нору, а она ничего окрест себя не замечала,  и потом,  когда шаги исчезали,  Саша опять склонялся над ней, целовал ее в сухие и холодные губы, и невольно слышал, как приближался к  нему из ее бездонных глубин — сдавленным безумным смехом — пока еще смутный смысл будущего времени,  а когда отрывался от нее,  не  помнил уже, в каком он находился времени, и конечно, находясь в этих темных, глухих простенках,  совсем не замечал тех трех молодых парней, глядевших зло, с  нескрываемой издевкой, на повергнутых, — вошедших в квартиру без всяких шагов.

Но — долго в этих насмешливых призраков вглядываясь, Саша наконец очнулся и вскрикнул,  и этот страшный пронзительный крик сразу  привел Нору в чувство, они вместе, в одно мгновение, вскочили, и Нора, страшно смущенная и перепуганная,  нервно отдергивала на себе юбку,  а  та, шелковая мерзавка, совсем ее не слушалась, и ее белые — белые! — ноги, быть может, еще долго мелькали в памяти трех молодых мужчин.

Во все  последующие дни,  Нора и Саша уже не могли оставаться дома, — там, где зияла унылой пустотой комната Нины, и собравшись к обеду,  они обыкновенно уходили в город, бродили по улицам, гуляли в парках, заходили в кафе, посещали какие-то чудовищные по своей глупости и пошлости  аттракционы  и  почти друг с другом не разговаривали,  просто держались за руки, ни на секунду не размыкая их, словно в любое мгновение их могла разлучить неведомая страшная сила,  и каждый их вечер заканчивался одним, — поисками тихого и укромного места, где Нора, независимо от погоды,  ложилась, в зависимости от места, на крышу, на землю,  на скамейки, широко расставляя ноги, назло той страшной силе, — и Саша, всегда страстно желая ее, бросался к ней и брал ее, порой нежно, порой грубо, а после они подолгу лежали прямо под ночным небом, каждый раз понимая, что ничего у них не осталось кроме их неутолимого желания и тщетных попыток уничтожить друг друга собой.

Однажды вечером Саша,  идя с Норой по улице, вдруг заметил одного из тех в черном парней,  выглядывавшего из-за угла, — неужели они следили за  ними?  — он погнался за ним с желанием удостовериться,  так ли это,  и действительно увидел, как все трое поспешно переходили пустынную улицу.  Нора тут же все поняла,  поняла и заплакала, и от бессилия даже присела на корточки,  тогда Саша стал ловить машину,  и в машине, сказав водителю ехать, куда глаза глядят, принялся ее успокаивать.

На окраине города,  куда почему-то привез их водитель,  они, стоя на краю обрыва перед огромным строительным котлованом, принимая его, очевидно, за край земли, без слов,  глядя друг другу в глаза, одновременно  поняли, что этот город, да и весь этот мир, есть на самом деле одна их пустая комната, в которой они так мучительно и бесполезно ожидали возвращения Нины.

И после, когда возвращались домой, они опять заметили, за квартал от дома, ту тройку в черном, которые, уже не скрываясь, аккуратно следовали за ними. Вполне может быть, что эти парни каждый день поджидали их у подъезда,  дежурили,  следили за ними в городе,  играя в какую-то одну им известную игру,  а какую, ни Сашу, ни Нору совершенно не интересовало, лишь печать неизгладимого страдания — как отклик на все происходившее в последнее время с ними, — уже лежала на Норином лице.

И Саша, и Нора чувствовали, что вскорости с ними, или с кем-то из них, должно что-то произойти, абсолютно неожиданное, и потому, когда они, возвращаясь однажды поздним вечером домой,  столкнулись в подъезде со своими преследователями,  — или как их называть? — то совсем этому не удивились. Правда, в первый момент Нора дрогнула,  отступила назад,  но,  мгновенно собравшись,  молча, без слов, пошла по лестнице вниз, взмахом руки приглашая тех следовать за собой.  Но первым, конечно, догнал ее Саша, остановил и взял за руку,  — Нора, в чем дело? — на что она как-то резко оттолкнула  его  от себя и приказала ему ради всего святого не вмешиваться и ждать ее у подъезда.

Когда Саша  вышел из черной дыры подъезда,  — странно,  но никого уже поблизости не было, и, не зная, что ему с собой делать и куда себя девать,  он,  прислоняясь спиной к стене, тихо сполз по ней, присел на корточки, и замер, и может, потерял дыхание, — утратил его, как бывало с ним и раньше, когда он часами просиживал в темном чулане.

Очнулся он от легкого удара:  кто-то, как бы шутя, пнул его ногой по плечу,  он оглянулся:  три пары ног весело удалялись от него,  даже приплясывая,  тогда он вскочил и бросился в обратную сторону, завернул за угол,  там стояли одни мусорные баки и рядом — огромная гора из каких-то картонных коробок.  Когда он приблизился,  то с ужасом  увидел, что Нора лежала прямо на этих коробках,  как большая,  нелепая, выброшенная на свалку кукла,  — с некрасиво раздвинутыми в стороны  ногами.

Он подбежал к ней,  стал звать ее,  трясти за плечи, да, — она дышала, но никак не отвечала ему, — одни широко раскрытые, блестевшие в сумерках глаза были наставлены на ночь,  на звездное небо,  тогда он, желая хоть чем-то прикрыть ее белые ноги,  а может, просто сходя с ума, стал забрасывать ее картонными коробками, чтобы ее совсем не было видно, но вовремя опомнился, и после начал раскапывать обратно,  и опять кричал ей что-то,  даже бил по щекам,  в  конце концов просто, лежа рядом с ней, прижимался лицом к ее лицу, и, кажется,  плакал, проклинал себя и собственную — неуничтожимую! — слабость, и вдруг замер, воровато оглядываясь по сторонам, и в наступившей тишине,  прислушиваясь к себе и,  верно,  что-то т а м расслышав,  яростно набросился на нее и взял ее,  — получалось, следующим после тех троих, глядя не в ее пустые глаза,  а куда-то в сторону, и потому не заметил, когда Нора начала приходить в себя,  все так же по-кукольному подчиняясь монотонным движениям его тела.

Через несколько дней в доме раздался звонок,  и Саша,  находясь в своей комнате,  по голосу Норы понял,  что звонили о н и, он поразился такой  их  наглости,  но  еще больше ее спокойному тону,  когда минуту спустя она вошла к нему в комнату и попросила его собираться.

В машине Нора назвала водителю какой-то адрес, и на все расспросы Саши ничего ему не отвечала,  то есть в конце концов они ехали в угрюмой тишине, остановились у какого-то старого обшарпанного дома, вышли, вошли в подъезд,  поднялись в квартиру на третьем этаже,  опять вошли, дверь  была открыта,  — в абсолютно пустой комнате стояли два,  словно приготовленные для них, стула, они сели и опять стали ждать.

Значит, думал Саша, сюда все-таки должна придти Нина, и значит, в ту черную-черную ночь Нора заключила с теми  тремя  подонками  окончательное  соглашение.  Он взглянул на нее,  за последние дни они совсем друг с другом не разговаривали,  Нора,  точно не в себе, как будто его не узнавая, смотрела куда-то сквозь Сашу, и казалось, даже не помнила, кто он, кто она, и ради чего они находятся сейчас в этой квартире.

Так, неподвижно, без всяких движений и слов, они просидели в этой пустой квартире несколько часов и может быть, в ожидании Нины просидели бы еще и дольше,  — а что им еще оставалось делать? — до самого утра,  а может, и сутки, — да нет, недели, месяцы, годы, целую вечность, пока от них не остались бы два скелета, затянутые паутиной, если бы не какой-то абсолютно пьяный темнокожий человек, почему-то в  милицейской  форме,  да с огромной бутылкой вина в руке, — ввалившийся к ним в квартиру, а может, к себе домой.

Увидев их, он неподдельно им обрадовался, — как своим старым приятелям,  и без объяснений начал им жаловаться на то,  что…  вот  уже второй  год  не  может  выехать из этой ужасной страны,  потому что он иностранец, и все свои документы потерял, и деньги, конечно, давно закончились, и потому ему повсюду приходится носить вот эту ужасную форму,  — где он достал ее, не сказал, — чтобы его с проверкой документов не трогали те, кто носит такую же форму, а сам он — несколько раз подчеркивал! — никто иной как великий драматург, который никак не может приступить к своей профессиональной работе у себя на родине,  — сцена стоит, актеры без работы,  руководство возмущается,  дети с женой не кормлены и так далее…

Неожиданно,  в самый разгар его лихорадочного монолога, Нора встала со стула и невозмутимо направилась к выходу.  Саша тронулся вслед за  ней и,  не  смотря  на пылкие и даже слезные уговоры милиционера-иностранца-автора остаться, — хоть на час, хоть на пять минут, а иначе — он разобьет бутылку и сделает осколком себе харакири, — они, не жалея его, все-таки покинули квартиру.

На улице стоял сырой, но теплый осенний вечер, сизые облака тумана  проплывали прямо над головами прохожих,  липко обнимали огни фонарей, световых реклам и афиш, — обнимали и хороводили, или просто рвано стелились по темному небу.

— Туман, — вздохнула Нора и взяла под руку Сашу, и, как и прежде, не говоря друг другу больше ни слова, они пошли по людной улице, на которой им то и дело попадались вальяжные томные пары,  казалось, чем-то похожие на них.

На углу,  на перекрестке, Нора неожиданно остановилась, резко повернулась к нему, и приближая свое лицо к его, словно для поцелуя, тихо,  но отчетливо произнесла:  «Нет ее! Ты понимаешь, нет, и не будет!» И с силой притягивая его к себе за грудки, добавила: «И не было никогда!»

Они двинулись дальше, но только они сделали несколько шагов,  как во всем квартале, нет, во всем городе погас свет, и Саша, так и не успев ничего Норе ответить,  чтобы не потерять ее, крепко схватил ее за руку.

Так они и пробирались,  наощупь,  то и дело останавливаясь  и  по зыбким контурам зданий угадывая нужное им направление,  — шли,  ничего не видя окрест,  а перед глазами Саши почему-то то и дело вставал, вырастая прямо из туманного облака, тот самый пьяный, темнолицый человек,  так пылко умолявший их остаться, уже вполне довольный собой:  с высунутым красным языком и гордо торчавшим из живота бутылочным осколком.

 

* * *

 

X

 

 

Пока Саша с Норой пробирались по темному городу,  —  медленно,  а порой и наощупь,  — Саша так мучительно думал о том,  где найти в доме свечи,  что когда они наконец вошли к  себе  в  квартиру,  свечи  эти, странное  дело,  — а именно, две,  для его правой и левой руки,  словно посланные Добрым кем-то, уже медленно, прямо по коридору, плыли ему навстречу, — оставалось их ловко поймать и войти вслед за Норой в комнату,  где она тут же рухнула на кровать,  и кажется,  сразу заснула,  а Саша бережно зажег эти свечи,  а потом долго смотрел на пламя,  и благодарил Бога за то,  что со свечами все так ловко получилось, — после тех кошмарных блужданий по городу,  где каждый угол дома, столб, человек ли, дерево, норовили их с Норой разлучить, сбить с пути.

Позже он вышел из комнаты, прошел по темному коридору, постоял на кухне,  глядя в окно на пустынную улицу,  вернулся,  заглянул к Норе, — все ли у нее в порядке,  заходить к ней ему почему-то не хотелось,  то ли потому что боялся остаться у нее до утра, то ли потому что тянуло в глухую впадину комнаты Нины, — так бы он и стоял между двумя комнатами, — вот твое место! — час, два, три… но вдруг страшный крик пронзил тишину,  он вбежал к Норе,  Нора, размахивая руками, во сне, путано о чем-то бормотала,  металась,  вот-вот  упадет с кровати, — Саша крепко держал ее за плечи, и лицо ее уже горело, а пламя свечи, как безумное, дико плясало рядом, хотя никакого ветра в комнате не было.

Как только он отходил от нее — за лекарствами,  намочить полотенце,  Нора вскакивала, и уже кричала в бреду, с закрытыми глазами и таким страданием на лице, точно силилась открыть, отпереть свои глаза, и Саша вновь пытался ее как-то успокоить,  и даже водил над ней, колдуя, ладонями, повторяя ее линии — лица и тела, и даже вместе с ней кричал и вздрагивал,  и так же,  как и она, теряя разум, бился в лихорадке, а после когда отпускало, смиренно ожидал ее очередного приступа.

А потом, посредине ночи, он понял,  что Нора в своем бреду пыталась  выбраться  из темного лабиринта улиц, по которым они так долго блуждали, и если отправной пункт их ночного движения находился где-то в  сердце  Норы,  то конечный,  несомненно, под комочками ее век. И вот в который раз в эту беспокойную ночь Саша,  добровольно зажмуриваясь, чтобы ей не было так одиноко,  шагал с ней по этим улицам, и видел опять, как Нора останавливалась,  начинала плакать,  опять по детски приседая на корточки,  и кто-то темный то и дело пытался преградить им путь, и Саша, размахивая кулаками,  отбивался от всевозможных попутчиков или насильников, которых в такую темень слеталось,  как водится,  на чужое несчастье в несметном количестве.

Когда он открывал глаза, то видел, что лицо Норы, горевшая маска, казалось, вот-вот норовило оторваться от ее другого   лица,  а  рядом, прямо напротив него, — по ту сторону Норы, уже сидел какой-то странный человек,  — значит,  все-таки попутчик?  — который с нехорошей улыбкой наблюдал за ними, делая вид, что его на самом деле нет.

«Нора, открой глаза!» — прошептал Саша,  зная, что именно в этом, — ее  запертых глазах,  скрывалась тайная причина всего происходившего сейчас с ними кошмара,  но Нора еще крепче зажмурилась,  и Саше ничего не оставалось, как повторить ночную прогулку вместе с ней.

Когда он опять открыл глаза,  тот странный незнакомец по-прежнему находился на том же месте, и — более того! — уже наклонялся над Норой, словно что-то в ней отыскивая,  и Саша,  окончательно приходя в  себя, вдруг понял,  что это не бред,  — о, ужас! — вскочил, и с силой страха оттолкнул мерзавца от Норы,  и тот действительно с грохотом полетел на пол.

— Вы кто?  — пытаясь унять в себе дрожь, спросил его Саша и встал перед Норой, прикрывая ее собой.

Незнакомец мгновенно вскочил, разевая рот, зачем-то  замахал руками, и вдруг окаменел, очевидно, совершенно не  собираясь отвечать на ее вопросы.

Тогда Саша,  пытаясь сохранять спокойствие,  тихо сел на место, и видя, что тот — зеркально — повторяет каждое его движение, превозмогая свой ужас, стал глядеть, не отводя глаз, на этого мерзавца.

— Гад! — выдохнул наконец из себя Саша и ударил было его по лицу, но  тот с той же нехорошей улыбкой ловко от него увернулся,  и опять с каким-то верноподданническим выражением стал смотреть на Сашу.

Не известно, сколько времени они вот так, по обе стороны от Норы, друг на друга глядели,  но за все это время Сашу больше всего поразили в незнакомце его близко посаженые глаза.

Когда Нора опять застонала,  Саша отвлекся и стал ее успокаивать, — гладил ее, прикладывал к ее горящему лбу мокрое полотенце, и вдруг — краешком глаза — заметил,  что тот,  мерзавец и подлец, как бы пытался со своей стороны сделать то же самое.

— Выйдем,  — наконец догадался Саша, произнося это на всякий случай как бы самому себе,  — а вдруг все это ему мерещилось? — и в то же время втайне надеясь на то, что этот непрошеный гость, если он был на самом деле, наконец оторвется от Норы.

Действительно, в коридоре он услышал за  собой  тихие  осторожные шаги. Когда вошел в пустую комнату Нины, в которой почему-то уже горел свет,  дождавшись того, резко развернулся и ударил с каким-то облегчением вошедшего прямо по лицу.

Бамс! — звонкий шлепок, тот упал: конец кошмару! И когда Саша уже при ярком свете стал внимательно разглядывать поверженного,  его поразили две вещи: его босые ноги и опять же близко посаженые глаза.

— Сволочь,  —  злобно произнес Саша,  сам от себя не ожидая такой грубости,  и не дожидаясь,  пока тот поднимется, схватил незнакомца за рубаху и посадил его на стул.

Была бы поблизости веревка,  можно было бы связать его, хотя было видно,  что этот человек никуда и не торопился, и даже, между всхлипами, размазывая кровь по лицу, которая текла у него из носа, уже пытался Саше что-то рассказать про себя.

— Я электрик,  — наконец отчетливо произнес незнакомец, и так жалостливо взглянул на Сашу, словно всех электриков всегда стоило жалеть первым делом,  — что Саше стало стыдно за себя,  потому как если он  в самом деле был электриком, то, конечно же, не стоило с ним так жестоко обходиться, но с другой стороны — какого черта?  — этот тип так  долго сидел в комнате Норы,  зеркально повторяя каждое его движение, и вообще, что он здесь делал ночью и как сюда попал?

Словно в  подтверждение его слов,  свет вовсю,  сам себе радуясь, горел в комнате Нины,  а значит, и в комнате Норы, которая сейчас спала,  и Саша молчаливым знаком приказывая тому оставаться на месте, пошел к Норе проверить, как она, и, если горел, выключить свет.

Но свет в ее комнате не горел,  а свечи уже догорали, и Нора, кажется, успокоившись, уже спала глубоким сном.

Договорившись сам с собой в коридоре в эту ночь ничему  не  удивляться,  Саша вернулся обратно и видя, что электрик по-прежнему смирно сидел на месте,  вдруг подумал о том,  что в том, что происходило этой ночью в их доме, какая-то логика все-таки существовала.

— Нет никакой логики, — вдруг произнес электрик, умевший, значит, читать чужие мысли на расстоянии, — в том, что я, электрик, оказался с вами в комнате вашей возлюбленной…

Саша вздрогнул и даже как-то инстинктивно на него замахнулся, порываясь запретить ему говорить о чужих тайнах,  но тот и сам  замолчал и, приподнимаясь со стула, вдруг представился: «Сирин Агамнемныч Голованов.» А после робко протянул ему свою узкую ладонь.

Саша, не  раздумывая,  крепко пожал ему руку и долго,  словно замерзший, не отпускал ее и смотрел в глаза электрику Сирину,  и только когда разжал свое рукопожатие, тот снова заговорил.

— Вы  послушайте меня,  но только не перебивайте,  — взволнованно говорил электрик,  — Это очень важно для меня! Сейчас поймете… Да, я электрик и пришел к вам чинить свет.  Но дело не в этом. Дело совсем в другом. Ох, как бы начать? В общем, я в свое время потерял жену, которую  очень  любил.  И когда я пришел к вам сегодня ночью ремонтировать свет,  я — робко взглянул Сирин на Сашу,  — случайно заглянул  в  вашу комнату и увидел вас вместе с вашей… тссс! — угрожающе зашипел Саша, — да-да, и вошел. Я хотел вам помочь, то есть предупредить вас. Потому что со мной в свое время произошла страшная вещь… Вот также по вечерам я сидел над своей — тссс!  — возлюбленной,  и холил ее, души в ней не чаял, ласкал, и можно сказать, трясся над ней, выполнял любое ее желание, и каждый божий день молил Бога, — говорил задыхаясь электрик, — чтобы это чудо, моя жена, всегда оставалась рядом со мной!

Сирин вдруг замер,  и в глазах его появился испуг, и вероятно,  в наступившем молчании он ждал от Саши какого-то знака, позволившего бы ему продолжать дальше.

— И однажды случилось непоправимое,  — заговорил снова Сирин, вероятно,  получив от Саши согласие,  хотя никакого согласия Саша ему не давал,  — однажды, одним совершенно обыкновенным вечером, у нас в доме погас свет,  и я, конечно, пошел чинить впотьмах электрические пробки, тем  более Варвара собиралась ложиться спать,  а перед сном она всегда читала какую-нибудь легкую книжечку…

— Книжечку?  — переспросил его Саша, не понимая, чем мог быть интересен ему этот рассказ.

— Да,  книжечку,  — повторил Сирин,  — а пробки я чинить не умел, точнее,  чинил,  но не профессионально, то есть долго, ошибаясь, путаясь,  роняя на пол какие-нибудь проводки и детали. И когда я все-таки починил, я вернулся, вошел в спальню, и увидел, что моей Варвары нет, и не было нигде, ни в одной из комнат.  И в спальне на ее подушке лежала книжечка, и когда я открыл ее на месте закладки, то обнаружил в ней записку, в которой Варвара сообщала мне, чтобы я больше никогда ее не искал…

— Нет, вы поймите! — тут же заторопился Сирин, заметив, очевидно, в  глазах Саши нараставшее изумление.  — Она и раньше от меня уходила, но я не верил,  и она всегда возвращалась обратно…  А в тот вечер  я почему-то  ее  уходу  поверил,  дрогнуло мое сердце и даже хрустнуло в груди.  О,  если бы вы знали,  как хрустит в груди сердце!… Но я еще не верил тогда в то, что я поверил, и конечно, побежал за ней. Выбежал на лестничную площадку и прямо так,  в чем есть, — босиком, в пижаме… В подъезде  было невероятно темно,  я осторожно,  чтобы не свернуть себе шею, перескакивал с одной ступеньки на другую, и пока спускался, думал и надеялся на то,  что моя Варенька просто пошутила, и конечно, ко мне вернется,  и может,  прячется сейчас от меня где-нибудь в темном углу, такие она любила игры,  а может,  ждет меня внизу, ждет-не-дождется, у парадного,  с рапростертыми объятиями,  — ах! — чтобы я на руках понес ее обратно домой, как и в тот счастливый день нашей свадьбы…

— Да!  — застонал вдруг Сирин, — Вы не представляете, что нет ничего  ужасней в этом мире,  чем вот так,  словно играя,  по-детски,  в классики,  перепрыгивать босиком с одной ледяной и каменной на другую, мальчиком-одуванчиком  радоваться  этой  игре,  ля-ля-ля,  словно ты с детьми,  на лужку,  и тебе совсем не сорок три года,  — словно ты  под открытым голубым небом, а не под смрадным, заплеванным потолком каменного подъезда, — да, так вот спускаться, стремясь навстречу своему лукавому счастью, только для того, — говорил Сирин уже с придыханиями, — чтобы кто-то в этой мглистой тьме, какая-то абсолютная сволочь, всадила на одном  из  этажей  в  твою счастливую грудь ржавый нож…

— Как всадила?!  — вздрогнул Саша, давно уже проникшись рассказом Сирина и его жалобной интонацией,  и его смешным нелепым видом, — близко посажеными глазами и босыми ногами,  вдруг опрокинувшимися  тогда,  в темном подъезде, после такого коварного удара.

— Они,  видимо, так решили, — чуть ли не плакал Сирин, снова проживая те страшные для себя события,  — сначала погасить свет,  чтобы  моя  жена могла от меня беспрепятственно улизнуть,  а после,  зная, что я буду искать или догонять ее,  дождаться меня в подъезде и уже наверняка — никаких  погонь! — сразить меня наповал.

— Но не сразили… Я успел услышать их топот, не знаю, сколько их было, они еще имели наглость при мне хохотать, думая, что я уже ничего не слышу,  пробежали мимо, кажется, кто-то из них даже наступил мне на лицо! И когда они убежали,  когда наступила полная тишина,  я, собравшись с последними силами, пополз обратно, к себе домой, наверх…

— В общем,  — Сирин от волнения поднялся и стал нервно ходить  по комнате, — отвезли меня в больницу, соседи, слава Богу, вызвали скорую помощь. Там,  в больнице,  я провалялся несколько месяцев,   пока меня лечили и зашивали,  и когда я лежал в палате и глядел в потолок, я думал только об одном,  — нет,  не об измене,  а о том, как невыносимо и мучительно для человека оказаться беспомощным в кромешной тьме!

— Тьме?  — опять переспросил его Саша,  вероятно,  так не считая, поскольку рана в животе, да и вообще случившаяся с ним измена все-таки были пострашнее какой-то тьмы.

— Да вы представить себе не можете, каково это — оказаться в полной темноте,  когда ни глаз,  ни рук, — одна душа беззвучно в каменном мешке подъезда, как во чреве, тлеет, и этого тления тебе для жизни совершенно недостаточно!  Вдобавок,  вы можете себе представить,  каково это — ползти несколько каменных пролетов,  ничего не видя вокруг, и не понимая, зачем тогда так создан мир, если кругом камень, холод, темнота,  и  эхо  от шагов и хохота тех нелюдей,  которые выключили во всем подъезде и во мне свет!

— Когда  меня выписали из больницы,  — продолжал Сирин более спокойным тоном, — я решил стать электриком… Да! Да! — замахал он руками,  останавливая поднимавшееся недоумение в глазах Саши,  — чтобы никогда больше не оказываться в таких ужасных ситуациях, и никогда больше  не терять во тьме жену,  я имею в виду,  новую,  ведь жизнь всегда продолжается?  — впервые улыбнулся он и почему-то  подмигнул  Саше,  — ведь тогда,  в тот ужасный вечер, я потерял Варвару только из-за того, что не сумел быстро починить в квартире свет!

— Постойте! Постойте! — прервал его Саша, почему-то ощущая себя в роли судьи чужого,  рассыпавшегося на его глазах, разума. — Да при чем здесь свет?! При чем здесь эти дурацкие пробки?!

— Да при том!  — как-то решительно, никакого возражения не принимая,  воскликнул электрик и даже притопнул ногой,  являя Саше свой  не простой  характер.  —  Ведь  если  бы я за несколько мгновений починил свет,  то я бы успел схватить Вареньку,  ну, к примеру, за ногу, когда она перескакивала через порог моего дома… Ведь эти подлецы и мерзавцы, замышляя ее бегство, рассчитывали только на мою — электротехническую — беспомощность!

Саша уже ни с чем не спорил, только послушно кивал головой.

— Вдобавок,  — говорил электрик,  — жизнь  моя  наконец  обретала Смысл и Цель,  ведь я становился борцом против Тьмы, или, так сказать, искателем и носителем самого Света!  Заходить в любой  дом  по  вызову добрым доктором и чинить эти самые паршивые пробки!  И,  конечно,  для выполнения столь великой миссии я сначала поступил на  курсы  электриков, где меня окружали такие же, как я, достойные и благородные мужи.

— Кстати говоря, — выразительно произнес Сирин, уже полностью овладев вниманием Саши,  — после года работы электриком,  обойдя сотни домов и сотни домохозяек,  я вдруг понял одну очень важную истину,  — зашептал вдруг электрик,  подходя к Саше вплотную, — что всегда и везде, где бы ни гас свет, в каждом доме, в тот же момент происходила измена,  — кто-то кого-то бросал,  в основном, мужчина женщину, — почему? – потому что женщины и при свете бросают, и вообще это совсем другая тема, — и когда я приходил к этим бедным домохозяйкам,  я видел  по  их  испуганным глазам,  что  эти  измены все-таки с ними случились,  как бы они после этого не отрицали…

— Это  закон  земного бытия!  — указующе поднял свой перст к небу Сирин.  — Только в темноте происходят самые страшные с людьми события, и  когда неожиданно загорается в доме свет,  в этих несчастных женских глазах все еще мерцает след случившегося с ними несчастья.

— Я определенно знал об этом, когда ходил по вызовам, в чужие дома,  когда разговаривал с домохозяйками,  делавшими вид — ой-ой-ой!  — что  свет погас у них по каким-то техническим причинам,  а после того, как я быстро справлялся со своей работой, и кода они приглашали меня в  знак  благодарности  на чай,  в милой беседе я,  кокетничая с ними, пробуя их вишневое варенье их серебряными ложечками,  любуясь их  кружевными  занавесками на окнах,  украдкой заглядывая им в глаза,  видя, как они старательно демонстрируют всем своим существом достаток и  покой в доме,  и свою, конечно, устойчивость к всевозможным срывам и бедам,  в общем, изображая из себя этакого милого парня, душечку, я неожиданно  и  наскоком предлагал им,  на самом деле брошенным,  — ха-ха, ведь меня не проведешь! — свою руку и сердце!

— А  что?  —  ожидая  от  Саши возражений,  тут же заполнил паузу электрик Сирин,  — ведь мне же надо было как-то устраивать свою личную жизнь, которая всегда ведь продолжается, ну а с кем это было возможно, если не с этими самыми, брошенными, которые, конечно же, в ответ на мое предложение всегда делали круглые глаза.  А потом,  играя в оскорбленное женское достоинство,  выталкивали меня вон, — вот вам и человеческая благодарность!  — из дома,  причем, их ложная гордость была так искусна,  что в такие моменты находились у них и мужья… На самом деле,  — хитро улыбнулся бывалый электрик, — какой-нибудь вечно похмельный сосед по тайному вызову домохозяйки, нажимавшей во время нашей перебранки  на  тайную кнопку под столом,  за бутылку водки изображал из себя милого и благоверного,  и конечно, после того, как меня выгоняли, тут же грубо требовал от своей фиктивной — на пять минут!  — жены вознаграждение!  Ведь людям что самое главное? Изобразить благополучие… Во  что бы то ни стало!  — уже вещал,  точно с трибуны,  многомудрый и многоопытный электрик Сирин.  — Даже за счет соседа,  который за презренную порцию дешевого яда готов продать и собственную мать!

— Тогда  я и стал относиться к вызывавшим меня домохозяйкам соответствующим образом, с некоторой долей, так сказать, цинизма и хитрости,  то есть: сначала я чинил им свет, потом быстро делал им предложение руки и сердца,  а после их отказов опять выключал электричество  и терпеливо ждал их истинного веления сердца, сидя на кухне в полной темноте.

— И  что же они в конце концов делали?  Соглашались?  — осторожно спросил Саша.

— Если бы!  Упорствовали до конца!  — устало произнес Сирин,  — Я уходил ни с чем, но перед этим с особым чувством мщения изгонял электричество из их домов навсегда!

— Как это? — не понял его Саша.

— Короткое  замыкание с последующим перегоранием проводки во всем доме, — широко улыбнулся Сирин,  — а потом вызывай-не вызывай электрика, ничто им уже не поможет!

— Но и моему терпению пришел конец!  — с каким-то страданием произнес Сирин, — Вот совсем недавно я опять со своей неугасимой надеждой пошел по вызову.  И опять то же самое:  незначительная поломка и испуганная, заранее благодарная хозяйка… Но — как она была хороша! Я заметил это с самого начала.  Конечно, я спокойно, по-мастерски, починил ей свет,  и она,  уже счастливая,  хотела как-то отблагодарить меня, в общем, тот же самый набор: чашки, ложки, печенье, милое чаепитие, уютный разговор под розовым абажуром…  Но,  зная, чем все это кончится, я,  не долго думая,  как говорится, взял быка за рога, то есть, тут же после починки сделал ей предложение.  Конечно,  она перепугалась, стала думать, где, как,  когда она могла дать мне повод,  но я попытался ее успокоить,  и сказал ей, что у меня по этому вопросу многолетний опыт, то есть, если где-то гаснет свет,  то это значит,  что… тебя обязательно в эти темные минуты кто-то бросил,  даже если у тебя, обманутой, и сидит в соседней комнате целый полк похмельно-поддельных мужей… Да ты только посмотри на меня,  — помню,  чуть ли не кричал я ей в своем запале,  — какой  я ладный, ловкий и умный, и что самое важное, — проницательный… Я считаю до трех! Если ты отказываешься, я выключаю свет, я делаю капитальную поломку!  Ну? Она, конечно, отказалась, кричала мне что-то в истерике, испуганная, затравленная, но как… как же она была хороша! Тогда я выключил свет и стал ждать ее окончательного ответа, расположился на кухне,  стал грызть орехи, от нечего делать, в темноте, которые я с некоторых  пор специально для таких случаев стал носить в кармане.  Но она молчала,  заперлась,  дура, у себя в комнате и ко мне не выходила, может, пыталась вызвать по телефону милицию или друзей, — кого она хотела обмануть? Телефонный провод я оборвал заранее…

— Не знаю,  сколько я там просидел, — почесал себе затылок электрик Сирин, — может, с полночи, за это время со своим верным другом фонариком я не раз обошел все ее комнаты: конечно, никаких мужей у нее и в помине не было, хотя бы даже одного, плюгавого и ничтожного! В конце концов меня разобрала такая ярость и обида,  что… нет, вы сами посудите!  — ходишь к ним и ходишь, чинишь им и чинишь, и все-все без толку, — бобыль бобылем! Я просто не выдержал и в порыве своего гнева выломал ее дверь, вошел к ней в темную спальню, поймал и стал таскать ее за  волосы,  в  ее  лице наказывая всех лживых-фальшивых-неискренних-и презренных,  но все равно — я знаю!  — брошенных,  брошенных в  полной  темноте!  А потом,  вы знаете, как-то само собой получилось, гнев сменился мужским желанием,  и я взял ее,  может,  от чрезмерной ярости, а может,  от  обиды,  накопившейся  за  долгие неблагодарные годы работы электриком,  хотя я честно признаюсь вам, — насилие не в моих правилах, ведь так недостойно пользоваться брошенными, униженными и оскорбленными, — вдобавок в полной темноте!

— Так  вот я взял ее как женщину,  пусть униженную и пусть оскорбленную,  и,  вы знаете, она совершенно затихла, успокоилась, перестала рыдать, стала даже ласкаться со мной, но тут я с ужасом понял, что перегнул палку,  ведь я был и есть джентльмен, быстро встал и быстро отряхнулся, быстро вышел из комнаты, чтобы починить ей свет, а после вошел к ней обратно, уже как хозяин дома, без пяти минут ее муж. И, знаете, первое, о чем она меня спросила? Она спросила меня: А где он? Кто он? Ну тот, кто был только что в темноте! Я подумал, уловка, очередная женская уловка,  и даже,  кажется, хохотнул. И сказал ей торжественно: Так вот же я, милая! А она, знаете, что мне сказала? Она сказала: Вы лжете… И опять: Где он? Тут я совсем растерялся и на все мои заверения в том, что кроме меня, моя сладкая дурочка, здесь больше никого не было, она, почувствовав мою минутную слабость,  теми же руками, которыми еще несколько минут назад ласкала меня,  вытолкала меня вон, заперла за мной дверь, и я даже не успел изгнать из ее дома электричество.

— Вот как это понимать?  Вы мне можете объяснить?  —  с  каким-то давним,  неуничтожимым  страданием  в  голосе спросил электрик Сашу,  и впервые за эту долгую ночь обратил на него свой вечно  сосредоточенный взгляд.

Саша ничего не ответил ему, — что он мог сказать? — молодой человек, ни черта не смысливший в темноте и электричестве,  а тем более  в женщинах, в сущности, только начинавший встречать их на своем пути.

— А теперь я здесь у вас,  — по-хозяйски вдруг произнес Сирин,  — когда вошел в дом,  обнаружил, что в доме обитают две женщины, но пока не выяснил,  кто из них брошенная. И поскольку с одной из них были вы, — опять криво улыбнулся Сирин,  — то на всякий случай я предложил свою руку и сердце другой дамочке…

— Кому?? — пораженно, заранее чего-то пугаясь, спросил Саша.

— Как кому? Маме Розе или как вы ее здесь зовете? По крайней мере так она представилась, — сказал Сирин, наконец прерывая свое бесконечное хождение по комнате,  уселся в кресло,  закинул нога на ногу,  и с нескрываемой  важностью взглянув на Сашу,  добавил:  «И должен сказать вам, что она попросила меня дать ей время подумать!»

 

* * *

   

 

XI

 

 

Как только электрик Сирин сообщил ему об истинной причине  своего появления в доме, Саша в тот же момент… а может быть, через час, через два, а может утром уже, на следующий день, поскольку время сбилось и скомкалось,  вышел из комнаты,  медленно, словно сомнамбула, проплыл по коридору, наконец попал к Норе, тихо присел к ней и сделал глубокий вздох.

… О,  Нора, спишь ты сейчас и ни о чем, слава Богу, не ведаешь, —  если  бы ты знала,  с какими странными людьми порою сталкивает меня эта непостижимая жизнь,  и как они рядом от нас на самом деле, ведь стоит лишь сделать шаг в сторону, и вот они здесь, — уже изумляют тебя своей будничной непреложностью!  О,  Нора,  кто бы мог подсказать нам, как и куда нам двигаться среди — таких вот людей?

Нора, слабая,  быть может,  пыталась ему как-то ответить,  —  или вздохом,  или движением губ и глаз,  — но до этого ли ей,  Саша, было, лежавшей в доме,  в котором после исчезновения дочери Нины ей  уже  не было места,  как,  быть может, ей не было места нигде на этой земле, а может ее,  Норы,  уже и совсем не было,  и значит,  на все мучительные вопросы  Саши лишь отвечало ее усталое тело,  за которым Саша исправно ухаживал,  а в свободные минуты никак не мог найти себе места, и опять выходил в коридор,  и подолгу там находясь, медленно превращался в камень, не знавший, — а ведь камни не знают? — куда ему, камню, двигаться,  и невольно становился свидетелем какого-то странного и малопонятного ему действа, уже происходившего в их квартире.

То, что Сирин Голованов остался жить в этом доме, найдя себе место в комнате у бабушки Розы,  кажется,  никого,  кроме Саши,  так и не удивило,  — ни, вероятно, саму Розу, ни — тем более — слабую Нору, вообще разучившуюся чему-либо удивляться,  зато нового постояльца Сирина удивляло постоянное присутствие в коридоре Саши, с которым он то и дело при входе или выходе из дома  cталкивался:  электрик, судя по всему, вел весьма активную жизнь, пока, как он сам утверждал, Роза размышляла над его предложением руки и сердца.

— Что ж вы здесь все стоите?  — в очередной раз спрашивал Голованов Сашу,  — разве у вас в этом доме нет своего места? Вон, в той комнате, в которой мы с вами так хорошо поговорили, предостаточно свободного пространства,  или в той, где познакомились, минус больная женщина, не так ли, уважаемый сосед? — улыбался Сирин и развязно похлопывал его по плечу,  — а впрочем,  если уж вам совсем одиноко, то заходите к нам на чай в гости…

— К вам на чай? — растерянно переспрашивал Саша, все еще не утратив сил изумляться этому нахалу,  и — через мгновение,  а может, через час, а может, и через день, ибо — он знал теперь это наверняка – время его  сбилось,  спуталось  и скомкалось,  действительно оказывался в их комнате, точнее, в комнате Розы, быть может, впервые за все время своего обитания в этом доме.

— Надо же, — ласково говорила ему Роза, — вот и познакомились, и когда  Сирин выходил из комнаты,  — на кухню,  либо по своим делам,  — она,  пользуясь моментом,  шептала ему на ухо,  крутя пальцем у виска, одно и то же:  «Этот человек… ну совершенно сумасшедший! Я и не знала,  что такие существуют на земле!» Да, именно: и если его подолгу не было, говорила дальше: «Просто не знаю, как от него отделаться!»

Пауза. Видимо,  Саша должен был ей что-то сказать, что-то посоветовать, как, к примеру, ей от этого электрика отделаться, хотя, странно,  ведь они раньше никогда с ней не разговаривали,  и вот  начали  и именно с этого странного человека, неизвестно, как попавшего в их дом, словно не было между ними ни Нины, ни Норы, как других, более уместных тем для их разговора,  словно эта квартира была залом ожидания на вокзале,  в котором Саша и Роза, дожидаясь своих поездов, — а вам куда? И во сколько? — вели ни к чему не обязывающую беседу.

— Вы знаете, — продолжала Роза, — этот безумец предложил мне руку и сердце, причем, мотивируя это тем, что жить мне осталось совсем немного, и значит, надо радоваться тому, что мне в этой жизни осталось… Причем, на полную катушку!

— Можно подумать, — размышляла она, казалось, сама с собой, — что то, что он мне предлагает, есть большое счастье…  И почему-то грустно вздыхала, и каждый раз пыталась сказать ему что-то еще, быть может, нечто для нее чрезвычайно важное,  как приговоренная за несколько минут  до своей казни — но вовремя останавливалась,  потому как в самом деле появлялся неожиданно Сирин, словно чувствовал, что это важное будет сказано без него, и перед самым своим вторжением выключал зачем-то свет в их комнате и долго хихикал за дверью.

— Вот он всегда так шутит,  — ворчала Роза,  вероятно, уже привыкавшая к его проделкам,  — с тех пор,  как вы стали посещать меня,  он выключает свет,  и может, думает, что это нам с вами на руку, хотя вообще непонятно,  о чем этот тип может думать…  И все это их странное общение под знаком вторжения  Сирина  обретало  уже  какой-то  тайный, пронзительный смысл,  о котором догадывались и Роза,  и Саша,  и смысл этот заключался в том,  что им на самом деле надо было успеть  сказать друг  другу нечто очень важное,  пока не появился снова в комнате этот полоумный.

Но Саша пока не знал, что ему надо сказать Розе, и в минуты затягивавшегося молчания выходил из комнаты,  а после возвращался,  как бы имитируя активную деятельность,  тем более ему надо было ухаживать за Норой,  которая,  казалось, скоро поправится, а иногда казалось, — еще долго не встанет с постели.

Все его появления и исчезновения из комнаты Роза как будто не замечала, но в то же время, было видно, молчанием своим переполнялась, и однажды, когда в квартире не было Сирина, вдруг стала говорить, причем так взволнованно,  что Саша,  чуткий внимательный собеседник, сразу же понял, что он становится свидетелем еще одной сердечной женской тайны.

— В  самом  деле,  — говорила Роза,  — нам стоило бы давно с вами познакомиться, еще тогда, когда вы поселились у нас, когда вас привели сюда  ваши  родственники,  —  когда  с Ниной стало что-то происходить, кстати,  где она?  я давно ее уже не видела! — Саша замер, съежился, — ну и ладно, ведь я не об этом, а о том, что когда вы выходите или входите ко мне в комнату,  и,  вполне может быть,  по просьбам моего, хм, полоумного жениха, вы мне очень напоминаете одного молодого человека — вдруг бледнея на глазах,  сообщила Роза, — после встречи с которым изменилась вся моя жизнь…

Пауза: Саша было привстал, чтобы уйти, потому как чужие сердечные тайны,  невольным  свидетелем которых он с такой непреложной закономерностью становился,  — и Нины, и Норы, и сантехника, и теперь вот электрика Сирина, в конце концов ни к чему хорошему его не приводили,  и — не известно, куда бы могло привести его откровение Розы… Сейчас бы Сирин пришел, малодушно подумал Саша, и хихикая выключил бы в комнате свет, и я бы вышел, и никогда бы больше здесь не появлялся,  и уберег бы себя лишний раз от чужих историй, но Сирина, конечно же, не было, и Саша оставался на месте.

А Роза, кажется, даже и не заметила его минутной слабости и уже о чем-то без оглядки рассказывала, — женщина, которая по давним наблюдениям Саши ни с кем в этом доме не общалась,  тем более  на  фоне  всего шумного и яростного,  что произошло у него с Ниной и Норой,  и этот ее неожиданный рассказ казался ему загадочным и в то же время  закономерным. И может быть, именно сейчас, почему-то подумал он, уже внимательно слушавший эту женщину,  он поймет что-то в себе,  поймет, куда и для чего  он,  однажды вывалившись из чужого чулана,  так направленно – от женщины к женщине — двигался, и самое главное, имело ли хоть какой-либо смысл это его странное движение.

— … А работала я служанкой в одном богатом доме, — тем временем рассказывала Роза, — потому как надо было чем-то кормиться, потому как на руках у меня была уже маленькая Нора. Вы знаете, — вдруг встрепенулась она, уже напрямую обращаясь к Саше, — что значит работать служанкой?  Это значит терпеть, выносить все унижения от хозяев, их прихоти, которые и заводят служанок лишь для того,  чтобы в тихие и темные часы — в полную волю — издеваться над ними!

— Нет,  конечно,  я понимаю, — говорила Роза, уже с беспокойством глядя на Сашу,  вероятно, опасаясь того, что он перестанет ее слушать, или  вдруг войдет сейчас Сирин,  неизвестно,  подслушивавший сейчас за дверью или в самом деле ушедший по своим делам, — что служанка обязана служить человеку смиренно и без ропота, и, может быть, у меня нет и не было права жаловаться сейчас вам или кому-либо на тех своих хозяев, но — вы представить себе не можете! — как это действительно страшно служить человеку и как страшен бывает этот самый человек!

— Да,  издевательства и легкие побои, — обратите внимание, именно легкие,  чтобы никто из гостей не смог догадаться,  глядя  на  избитую служанку,  о том,  какие жестокие люди живут в этом доме…  Да ладно, что там побои,  — с неизбывной печалью говорила Роза, — а мужские домогательства, да и как я могла им отказать? Они бы просто вышвырнули меня из дома! И я бы осталась на улице с ребенком на руках…

— Самое страшное, — говорила  Роза,  — что я очень быстро ко всему привыкла:  вот ты работаешь служанкой целый день и знаешь,  что в каждом углу тебя ждет испытание, которое устраивает тебе хозяин,  или супруга его, или его мать, и даже их, выживший из ума, отец и вдобавок — по случаю и настроению — кто-то из их приближенных и прихлебателей.  Вот старик,  к примеру,  казалось, совершенно дряхлый,  мог огреть меня тростью, а я, конечно же, — молчи и терпи,  с другой стороны,  хозяин, его брат, их приятели, напившись, за неимением другого женского объекта,  играли со мной в игры  повеселее, — друг за другом по очереди, только и знала, простите, что платье отряхивать,  а потом и сама хозяйка, вот кто был страшнее всех в доме, —  по  сравнению с ее пытками любые мужские забавы действительно казались забавами!

— Конечно,  у меня оставались паузы для отдыха, те же самые ночи, когда я, выплакавшись до полного иссушения, каждый раз пыталась объяснить и оправдать себе свою жизнь,  почему я до сих пор в этом доме,  и если я все-таки так живу,  то во что может превратиться Моя  Душа,  и, быть может,  так — из ночи в ночь — в бессмысленных оправданиях и вечном отчаянии — я в конце концов и сошла бы с ума,  если бы не одно событие:  однажды в дом после учебы вернулся юный сын хозяина… Да, вы, наверняка,  читали такие истории в бульварных романах, да я и сама читала.  Но — это снова жизнь! — если бы вы знали, что стало происходить со мной с тех пор, как я его впервые увидела!

Саша не  успел дослушать ее,  а она — дорассказать,  потому как в комнате опять погас свет, и значит, пришел электрик Сирин Голованов, и Сирин,  вошедший к ним, тут же вызвал Сашу в коридор, и как закадычный друг его, похлопывая его по плечу, стал рассказывать ему о том, где он проводит свои ночи, а точнее, темные огрызки ночей…

— Слушай, — рассказывал Сирин, нежно ведя его под руку по коридору, — я должен признаться тебе в том, что пока вы здесь… и – спасибо тебе большое за то,  что развлекаешь эту старую и больную женщину, — я ищу себе других невест,  потому как я не совсем уверен в этой старухе, а вдруг она опрокинется рассудком и не выйдет за меня замуж, или, того гляди, и вовсе испустит дух!

Хохоток. Саша молчал.

— Так вот,  — продолжал Сирин — Я понял одну важную вещь,  и это, мой друг, стало открытием всей моей жизни! Все мои невесты соглашаются выходить за меня замуж только в том случае, — говорил он уже шепотом — если у меня будет этот самый, так сказать, калым!  Но это,  конечно,  совсем не открытие, но ты послушай,  что они хотят иметь в качестве свадебного подарка… Сейчас расскажу, только ты, пожалуйста, не падай от удивления!

Пауза. Саша замер и Сирин замер.  Раз, два, три, — да, время сбилось и рассыпалось и опять исчезало бесследно,  но вот  Сирин  сказал: «Все  они требуют кроме мужа,  то есть меня,  персонального любовника. Карманного,  так сказать. То есть выходить замуж они готовы только при наличии  мужа и любовника!  Теперь ты представляешь,  в какой циничный век мы с тобой живем? И как циничны женские сердца?!»

— В самом деле,  их можно понять, — пытался объяснить свое открытие электрик Сирин Голованов, — любая пара в конце концов преобразуется в треугольник! Это как электрические фазы: две, три… Потому и невестам моим требуется гарантия, чтобы после не искать себе любимого на стороне  и не ссориться со мной,  мужем,  из-за этого.  Вот такой вот, дружище,  брачный контракт!  Ну как ты?  — вдруг произнес Сирин,  — не подведешь меня, если вдруг эта старуха опрокинется рассудком?

Тут Саша не выдержал и изо всей своей силы ударил кулаком  Сирина в живот.  И пока тот,  согнувшись пополам, стонал и отхаркивался, Саша скрылся в своей комнате,  заперся на все замки и присел к Норе, и — о, всплеск ее бровей и губ!  — опять, чтобы не сойти с ума, сделал глубокий вздох.

Весь следующий  день  Сирина в доме не было,  и Саша мог спокойно ухаживать за Норой,  после он решил прогуляться и несколько часов бесцельно  бродил по городу,  и все напряженно думал,  появился ли в доме тот полоумный жених,  словно этот электрик уже становился неотъемлемой и постыдной частью его личной жизни, и когда он вечером вернулся, его, слава Богу,  в доме не было, а Нора — о, как долго они с ней не разговаривали! — к тому времени уже спала, и  тогда Саша без всяких промедлений отправился к Розе,  потому что ему уже очень  хотелось  дослушать ее рассказ до конца.  Такая,  вероятно, у него, безработного, на самом деле была работа.

— Он ушел,  и я могу рассказывать вам дальше,  — радостно улыбнулась Роза Саше,  словно его давно ждала,  и Саше вдруг показалось, что они с ней — старые хорошие друзья, не видевшиеся много лет, и та история,  которую собиралась сейчас дорассказать ему Роза,  как раз случилась с ней за время их долгой разлуки.

— Так вот,  как только этот юноша,  в сущности, еще мальчик, появился  в доме,  все для меня разительным образом изменилось,  и на все издевательства,  которые вытворялись со мной,  я стала смотреть совершенно иными глазами…  Да и,  честно сказать, мои мучители ничего уже со мной не вытворяли,  — ни отец его, ни мать, ни дядя, ни даже безумный его дед,  — вероятно,  стараясь казаться лучше в его глазах,  а я, старая и глупая,  каждый раз, к ночи, когда все в доме стихало и замирало,  как бы ни сдерживала себя,  но оказывалась у двери его комнаты, тихо топталась возле нее,  украдкой заглядывала в замочную скважину, и никак не могла справиться со своим волнением.

— Вы представляете,  — вдруг побледнела Роза,  снова, как замечал Саша, переполненная той прежней страсти и волнения, — как может думать женщина о юноше, который годится ей в сыновья?!

— Она  никак  не может думать о нем!  Вы понимаете меня?  Никаких планов,  никаких надежд на встречу с ним,  — она может только тихо  по нему томиться!

— А теперь скажите мне,  как может томиться…  отхожее место  по тому высокому,  что происходит там,  наверху, на земле, — за пределами выгребной ямы?? О, этого никто не скажет, — кроме меня!!

— Вы не знаете,  как может радоваться это отхожее место, эта впадина,  в сущности, нигде и никем не учитываемая дыра, — любому случайному знаку земли и неба,  солнца, ветра, дождя, — струйкам песка, случайно попавшим к нему,  — лишь потому, что какой-то прохожий, быть может, прошел мимо этой ямы и слегка оступился и просыпал ко мне, в яму, на самое мое дно,  этот песок,  эти песчинки и камешки…  Вот так и я радовалась этому мальчику! Любым случайным нашим встречам! А как я радовалась, замирая по ночам возле его двери!?

— Но,  конечно, любое томление когда-нибудь теряет свою высоту, и в яму обязательно кто-нибудь попадает, — тяжело и грубо проваливается, случайно, к примеру, в темноте. И однажды…

— Вот так и я однажды посреди ночи,  как мне и полагалось, стояла возле  его двери,  а он,  — быть может,  он давно заметил эту странную служанку, топтавшуюся, что постовой, по ночам возле его двери, и выдававшую себя своими стонами и шагами. Он вышел… И мы, наверное, целый  час смотрели друг на друга,  целую ночь,  нет, целую вечность… Я замерла  от страха и не могла шевельнуться,  а он…  Он просто не знал, что со мной делать,  — он был просто слишком юн для того, чтобы знать, что со мной делать. И тогда я, мудрая, старая, все и вся пережившая, — я сказала ему: «Ударь меня!» И он меня ударил…

— Вот так и началась наша тайная с ним,  странная жизнь, заменившая собой все другие жизни, которыми я жила в этом доме, и мы по-прежнему  совсем  с  ним не разговаривали,  и также,  без всякого уговора, встречались с ним, но уже у меня в комнате. Он приходил ко мне ночью и по-прежнему не зная, что со мной делать, бил меня, а я — так было нужно и так мне полагалось,  — плакала и ползала перед ним и не  просила, как  он,  быть  может,  ожидал,  у него никакой пощады,  и от этого он по-настоящему свирепел, и бил меня еще жесточе, а я не могла — согласно  правилам нашей игры — ни малейшим стоном выдать ночному дому наших тайных отношений…

— Иногда я забиралась в одежный шкаф и так,  в темном глухом шкафу,  ждала своего любимого,  и он приходил и искал  меня  везде,  хотя прекрасно знал, где я нахожусь, и после своих «безуспешных» поисков он наконец отворял дверь, вытягивал меня и опять начинал таскать за волосы, и я, превозмогая боль и унижение, благодарила Небо за то, что когда он покинет меня,  этот юный свирепый бог, совсем еще мальчишка, — я смогу,  опять  забравшись в шкаф или к себе в постель,  под одеяло,  — смогу томиться по нему, — о, снова и снова!

— Иногда я просила его,  конечно,  беспокоясь о том,  чтобы он не потерял ко мне интерес, приводить с собой ребят, — тех, кому можно было довериться,  и тогда бы они,  эти нежные и жестокие,  равнодушные и страстные мальчишки могли целую ночь,  хихикая и сгорая в азарте, придумывать какие-нибудь изощренные пытки и издеваться надо мной… И вот однажды,  вняв наконец моим непрестанным просьбам,  он привел с  собой двух  своих  приятелей,  —  они забрались ко мне в окно,  и по началу, словно дорвавшись до бесплатной игрушки, яростно избивали меня по очереди, а он стоял в стороне, и наблюдал за нами, должно быть, с ленивым любопытством хозяина этого ночного развлечения,  но когда  я  случайно  под их ударами взглянула на него и увидела его глаза, я с ужасом поняла, что всему, — всей моей тайной и страстной жизни, без которой я уже не мыслила своего существования, очень скоро наступит конец.

— Так и случилось:  несколько ночей его не было, и я уже металась и не находила себе места,  и вот когда я решилась сама пойти к нему, — ночью глухой,  крадучись на цыпочках, — он вдруг вошел ко мне в комнату, и я, конечно, по началу попыталась спрятаться от него, но он остановил меня,  а затем не по-юношески властно и бережно  усадил  меня  в кресло, и — вот и наступал конец моему томлению! — закрыв мне ладонями глаза, поцеловал меня в губы.

— Ему  ни в коем случае не надо было этого делать!  А я,  старая, совсем выжившая из ума,  его не отдернула,  не остановила, я поддалась его и своей слабости, — я предала свое томление, я вся ушла и погрузилась в его поцелуй,  в его прикосновение,  — в его губы,  лицо, запах, дыхание,  и тонула, тонула уже во всем этом, и когда он исчез, убежал, быть может,  сам перепугавшись того,  что он сделал, я все еще вдыхала его поцелуй,  как утреннюю свежесть,  впервые — да, впервые! — в своей жизни проснувшись, а — после всю ночь проплакала, и на рассвете, когда все еще спали, я собрала свои вещи и покинула этот дом навсегда.

Странно, Розе удалось рассказать свою историю до конца, и никакой Сирин  тогда так и не появился в доме,  не выводил Сашу в коридор,  не делал ему гнусные предложения,  и Саша после этого рассказа  несколько дней не появлялся у нее.

С ним стало происходить что-то непонятное:  он жил и двигался как бы по-прежнему и в то же время словно проваливался в  какую-то  черную дыру,  а  когда приходил в сознание,  то обнаруживал себя в совершенно различных местах:  то рядом с Норой,  у ее кровати,  то на кухне почему-то  сидевшим на голом полу,  то в комнате Нины,  пытаясь мучительно понять, что ему в очередной раз предлагал Сирин, то снова в совершенно пустом  коридоре,  качаясь  между стенами,  которые,  казалось,  его о чем-то нежно, но настойчиво просили…

После рассказа Розы он вдруг отчетливо понял  одну  очень  важную для себя вещь,  а именно, глядя на Нору, блуждавшую в своих сновидениях,  глядя на нее как на пусть пока неподвижный и замерший,  но  центр своей вселенной,  он уже понимал,  а точнее,  догадывался, что все эти женщины,  — начиная с того момента,  как он вывалился чужим любовником из чулана,  а после познакомился с Ниной, а после, неожиданным образом оставив последнюю,  влюбился в Нору,  ее мать,  так — раз и навсегда — вложив  всю бескрайнюю и положенную ему землю в границы этого ужасного любовного треугольника,  после чего несчастная Нина бесследно исчезла, а Нора слегла,  заболела,  — что все эти женщины, да и другие, которых он встречал на своем пути,  при всей своей земной непреложности  являлись, с какой-то другой и неземной стороны, просто-напросто… фигурами, расставленными одним Тайным и Верховным Существом, которое, единственное, по нему неизбывно и томилось, ведь если бы не было этого тайного существа,  сумеречно думал он,  то все его существование  в  этом движении напрочь теряло бы какой-либо смысл.

… Иногда он представлял себе,  как когда-нибудь в своем,  уже обретавшем смысл движении по этой жизни,  — вдоль бесконечного ночного коридора, или тоннеля, или… трубы, почему бы и нет, — да, ведь он помнил странные и завораживавшие его рассказы Нины об отце! — по которой, не отступая ни на шаг,  очарованным трубопроходчиком, упорно преодолевая любые препятствия,  продвигался к своей цели когда-то хозяин этого дома Цефалий, искавший в своих трубах Бога Самого, а ведь и он, — посреди одной бессонной ночи вдруг понял Саша,  — являлся в некотором,  — да что там говорить!  — в буквальном смысле таким  же,  преодолевавшим препятствия,  трубопроходчиком,  —  как  когда-нибудь он приблизится к этому Верховному Существу, томившемуся только по нему, настолько близко,  что,  быть может, опалит себя в пламени его томления, и, конечно,  никогда не увидит е г о, ибо никакому доблестному путнику не дано увидеть своей блистающей цели.

Но, будучи земным,  столь же земным, каковым был и трубопроходчик Цефалий, и женщины, посланные ему судьбой, — Соня, однажды выпустившая его на волю из своего чулана,  Нина,  Нора, а теперь — своей сердечной историей — и Роза, он часто пытался обмануть себя и представлял себе в земном образе своего Верховного, а по ночам, засыпая, каждый раз репетировал свое неземное счастье.

И репетиция эта почему-то удавалась ему очень легко,  быть может, потому что на самом деле каждую ночь по темному коридору этой квартиры проходил тот самый юноша Розы,  созданный ее могучим томлением, в сущности,  мальчик,  и об этом уже прекрасно знал Саша, чутко улавливая в снах своих его неземные шаги. И каждую ночь, слыша его, он все с большим  внутренним сопротивлением пытался удержать себя,  чтобы не встать на место этого мальчика и уже наяву не прорепетировать свое счастье.

Но все же в одну из ночей он не выдержал, не справился с собой, и встал, и вышел в коридор,  и увидел,  что стены давно поджидали его, — волновались и колыхались как белые постиранные простыни, забытые своим хозяином, и стены эти уже шептали ему только одно,  то, что он услышал еще во сне, и во что он сразу не поверил:

 

«Исправь прошлое… Останови мальчика…»

     «Исправь прошлое… Останови мальчика…»

 

Саша прижался к стене,  и стена тут же успокоилась, слегка обняла его, теперь они были вместе, и вот стали ждать, когда мальчик из своего тайного близкого далека войдет в коридор, пойдет по нему, как всегда, к своей Розе, и не мечтавшей уже о нем, но — все равно, все равно! — томившейся только по нему. По своему мальчику.

Однажды и единожды!  Хотя бы один раз остановить и заменить мальчика,  — взволнованно думал Саша, — пройти по этому волновавшемуся коридору и войти к Розе!

— Очнись!  — вдруг зашептала ему стена,  — очнись!  Вот он,  этот мальчик…  И Саша,  весь сжавшись в комок, вдруг действительно увидел мальчика,  но лица его не мог разглядеть, значит, не положено было ему его видеть…  Он вышел,  подталкиваемый стенами,  — к нему навстречу, твердый шаг,  тот,  кажется, его совсем не замечал, шел себе, как ни в чем не бывало, проходя мимо, и Саша тогда, — стены стонали и, кажется, даже плакали!  — крепко схватил мальчика за руку,  и — сжимал  ее  изо всех своих сил до тех пор, пока рука мальчика не стала его рукой.

Вот как,  просто! — подумал Саша, ставший мальчиком, и передернул плечами, словно проверяя на себя чужой костюм, и наконец один и — свободный,  тронулся к Розе, а позади, слева и справа, по-прежнему волновались стены,  колыхались  как простыни,  и опять просили его уже еле слышимым шепотом,  — чтобы никто, ни дай Бог, не спавший сейчас в этом мире, не услышал их просьбу, — исправить прошлое.

Саша вошел в комнату и наступил на что-то мягкое,  оказалось, Сирин заместо половика,  спал: бррыыссь! Сирин проснулся, почему-то совсем ему не удивляясь и уже хихикая, — ах, ну да, у него ведь были свои планы,  связанные с Розой и карманным любовником,  — и тут же послушно выбежал из комнаты. Саша подошел к одежному шкафу, хотя они с Розой ни о чем заранее не договаривались, и потянул на себя ручку двери. Заперто.

— Роза,  открой мне,  — нежно прошептал Саша.  — Это тот, кого ты всю жизнь ждала!

Роза забилась там, в глухой темноте шкафа, и, кажется, не собиралась открывать дверь.

— Роза,  открой, — настойчиво и терпеливо повторил Саша, — это я, твое прошлое,  я пришел сказать тебе о том…  что каждое существо  на этой земле,  — низкое ли оно,  высокое,  хотя ни низких, ни высоких на самом деле не бывает, — когда-нибудь, пусть на мгновение, но становится цветком,  и значит, на это короткое мгновение перестает томиться… Роза, ты слышишь меня? Открой!

Роза молчала,  тогда Саша,  уже понимая, что все его попытки стучаться в эту дверь бессмысленны,  пока Роза  сама  того  не  пожелает, вдруг напряг свое воображение,  и после сказал ей, сам от себя не ожидая,  о том, что — слушай, Роза, ты в конце концов совсем не Роза, ты, послушай,  Роза,  ты…  Золушка, да, ты Золушка, а я — принц, который приглашает тебя на Бал, ты слышишь? — Бал, а этот чертов шкаф, в котором ты так упорно сидишь,  карета, да! — карета, в которой ты приехала на Бал…

— На Бал? — вдруг впервые из шкафа откликнулась Роза, — я никогда не ездила на Бал, и даже не знаю, что и как там на Балу, наверное, такие чудесные платья надевают красивые женщины, собираясь на Бал…

— Вот именно, красивые и чудесные, — подтвердил Саша, стоя у двери стенного шкафа, хотя никогда не видел, в каких платьях женщины отправляются на бал. — … Ты слышишь, музыка? — вдруг вздрогнул сам, потому  что действительно позади него уже играла музыка и звенели голоса людей,  — мужчин и женщин,  и значит,  в самом деле вершился Бал… Ты слышишь,  Роза? Немедленно открой! И тогда мы успеем с тобой на Бал, а иначе этот праздник пройдет без нас!

Щелчок. Дверь открылась, да так звонко, что, казалось, весь спавший мир вдруг проснулся от этого не-ночного звука: Роза, зачем-то хлопая себя по груди,  по бедрам, словно проверяя, есть ли на ней платье, и если есть,  то подходит ли это платье для Бала, вышла наконец из кареты, робко шагнула к Саше, а Саша, чтобы Роза ненароком не передумала и не полезла обратно в шкаф,  махнул невидимому кучеру, — эй, гони отсюда лошадей! И — выхватил ее из темноты, и вот они вместе повернулись лицами к бальному залу, и — уже горели огни, и люди, красивые и нарядные, плавно перемещались в танце по залу.

И Саша с легким кивком головы пригласил Розу на танец и повел  ее вслед за этими красивыми людьми, а Роза — плакала, и, вероятно, стойко помня о прошлом,  говорила ему о том, что… никакая служанка не имеет права находиться на балу… Замолчи,  отвечал ей Саша, лучше следи за музыкой и за своими движениями,  люди смотрят на нас,  в конце  концов если ты в чем-то и сомневаешься,  мы исправим твое прошлое,  а также и эту глупую сказку: и ты сбежишь в конце концов от меня, только полночь пробьет, как положено, и оставишь мне на память свою золотую туфельку, а я не буду тебя искать,  потому что знаю,  если найду,  ты – утратишь  свое томление, и поэтому мы с тобой, мудрые и чуткие, знающие истинную правду человечества,  не можем долго,  дольше этой ночи,  как с огнем, играть с твоим томлением, иначе, Роза, Томление нас не простит, и – не простят все те,  что позади нас, то есть, с т е н ы, которые и послали меня к тебе,  и, может быть, сейчас уже, Роза, эти стены нами гордятся и даже нам завидуют, ведь и они заключают в себе, как когда-то мои чуланы,  неведомых нам и полных томления людей, которые не могут попасть на этот Бал,  потому как не имеют своих принцесс и принцев, — поэтому, Роза,  ты  лучше  следи за своими движениями и двигайся под музыку,  — всего одну ночь,  моя робкая Золушка,  а золотую туфельку,  как и было обещано мной, я оставлю себе на память…

Но танец, казалось, не успев начаться, уже заканчивался. О, почему  же так быстро?  Почему из века в век,  из года в год,  и изо дня в день, танцевать начав, танцевать заканчивают? А тем более они, даже не успевшие пройти круг по залу? И вот музыка угасала плавно, а этого как раз ни в коем случае нельзя было делать, потому как Роза вдруг побледнела и произнесла всего одно слово: Мачеха!

И тут же бросилась к карете, которая почему-то — проклятый пьяный кучер!  —  оставалась  на том же месте,  влетела и наглухо заперлась в ней.  Благо, Саша, ловкий, подоспел, успел остановить невидимого кучера,  иначе бы уехали, поминай, как знали… и — опять стал шептать ей, глупой,  всего боявшейся,  сквозь дверную щель: открой, Роза, милая, я тебе уже все объяснил:  мы изменим сказку, и я не буду тебя после Бала искать,  ты опять запрешься в своем персональном чулане,  стене,  если хочешь, отхожей яме, будешь сидеть там, сколько тебе захочется, но пойми меня, Роза,  что сейчас ты — Золушка,  которая,  надев на себя  свое  лучшее платье, приехала на Бал!

И тут же грянула новая музыка,  и Роза опять осторожно  выглянула из кареты:  да,  ты прав, принц мой, всего одну ночь и больше никогда, потому как опасно играть с томлением, которое нас не простит, ведь оно никого никогда не прощает, — исчезнет вдруг бесследно, и что тогда будет со мной,  — нет!  — со всем человечеством,  ведь мир без томления, как один мертвый камень…  Да,  Роза, правильно, камень, — согласился Саша, и опять повел ее танцевать, и опять нарядные люди плыли в танцах своих,  и летела,  играла музыка,  и огни кругом,  и окна, а за окнами другие огни,  и в эти окна кто-то из прохожих уже заглядывал, и, вероятно,  очень хотел попасть на Бал, но — нет, простите, только по пригласительным, этот Бал — последний в истории человечества, а другого не  будет, — никогда! — потому как, томление, — люди за окнами, вы, слышите?  — никого не прощает, — так что танцуй до упаду, Роза, хочешь, мазурку,  а хочешь,  закажем танго,  ты принцесса сегодня, Роза, сегодня твой первый и последний Бал!

Пока Саша заказывал мазурку по выбору Розы,  Роза вдруг опять исчезла из зала,  и Саша, так и не расплатившись с музыкантами, бросился за ней.  И вот,  слава Богу,  глазами ее нашел, она пробиралась сквозь плотные ряды нарядных людей: «Роза, постой!»

И Роза  оглянулась,  опять стала хлопать себя по груди,  повторяя одно и то же каким-то глухим и старческим голосом:  «Мачеха!  Мачеха!» Стояла рядом с каретой,  а невидимый кучер уже собирался пускать лошадей.

Саша ветром ее догнал, схватил ее за руки, с силой прижал к себе: «Роза,  давай убежим от мачехи, иначе у нас ничего не получится, давай наконец обманем ее,  эту самую мачеху!» «Но как? Как? — испуганно шептала Роза, быть может, мечтая и думая о том же, — как же я обману свое тело, свое дряхлое бренное тело?? Я никак не смогу обмануть свою мачеху! Сашенька, милый, я… никак!»

Саша же, уже не слушая ее, силой повел ее в зал, а люди, те самые нарядные люди,  словно по сговору,  вдруг стали шипеть и показывать на них пальцами, а потом даже бросились в стороны их разводить, — почему? Потому что всегда и повсюду,  — кругом были уши,  и эти уши знали, что мачеху  —  согласно  той же сказке — ни в коем случае обманывать нельзя!

Но что люди?  что уши? — когда волновались стены, а в них замурованные и переполненные томлением,  — что эти жалкие люди, замурованные сами собой? Саша невозмутимо расталкивал их, и, конечно, уже затевался скандал, но чем упорнее его отстраняли от Розы, тем яростнее он пробивался к ней, и почему-то — к его ужасу! — среди разлучавших он заметил вдруг Нину и Нору,  и те бок о бок и в то же время,  словно не замечая друг друга,  боролись за то, чтобы не позволить Розе обмануть свою мачеху.

Крики и стоны,  чуть ли не драка:  кто-то упал в обморок, кому-то отдавили ноги,  а Саша по-прежнему — ураганом!  — прорывался к Розе, и вот наконец крепко обнял ее — никому не отдам!  Обнял и тут  же  повел Розу в танце, таком пронзительном, страстном и счастливом танце, и музыка,  чудесная музыка,  играла лишь в их глазах,  и так они  кружили, кружили по залу, уже не помня, где они и кто рядом с ними, а после Саша шепнул ей: «Пора!»

И — Роза,  уже совсем другая Роза,  юная, пылкая, ничего и никого не боявшаяся, на мгновение, одно и неземное, замерла и — вырвалась наконец из тисков своей мачехи,  и Саша,  простирая к ней руки,  ждал ее уже на другом конце их земного пути.

Бах! И музыка лопнула, в воздухе одни лоскутки, все затихло и замерло,  и люди,  — и Нина, и Нора среди них — все, как солдатики, друг за другом,  как-то стремительно стали проваливаться в подпол, под землю,  — под танцевальный зал,  в темное подземелье,  к замученным рабочим-механикам,  обслуживавшим этот бал,  всегда угрюмым,  похмельным и невидимым. Саша же огляделся вокруг, словно и не было никого, взглянул на Розу, почему-то лежавшую на кровати, — еще улыбалась, но улыбка ее, — предательница!  — уже отклеивалась от ее лица, и вот отлетела, полетела,  еще сверкая,  в сумерках,  — проплыла над залом, ближе к двери,  тогда Саша с запоздалым ужасом бросился за этой улыбкой,  пытаясь поймать ее руками, как бабочку, потом в коридор, а там, в коридоре, стены уже шептали: что там? ну что там у вас? — по-прежнему волновались. Где улыбка? — каким-то хриплым, не своим голосом выдохнул Саша и вдруг понял,  что стены здесь совсем не при чем,  и стены это вдруг поняли,  — замерли,  перепугались,  тогда Саша обратно бросился в комнату,  и  на этот раз осторожно подошел к Розе. Та лежала, совершенно неподвижная и неузнаваемая.  А где же Роза?  — сам спросил себя и вдруг догадался, и даже обрадовался, и с какой-то странной кривой усмешкой подошел к шкафу,  заглянул вовнутрь и, обращаясь к темноте, произнес пароль: «Золотая туфелька!» И там,  в глубине, вдруг кто-то откликнулся, — незнакомым голосом,  — быть может,  голосом мальчика? — и этот голос громко и отчетливо произнес:  «Теперь ты мальчик.  Проклятый мальчик!  До конца дней своих… Ххааа!»

Саша отпрянул,  конечно же, ничего не понял, но еще на что-то надеялся,  и голос догнал его и сообщил:  «Нет никакой золотой туфельки. Остался только башмак!»

— Башмак? — как завороженный, повторил Саша и опять склонился над Розой, но Розы не было, Роза сбежала, как и было положено, ты ведь сам этого хотел,  — наконец сбежала от мачехи,  и — вот тебе мачеха,  вот, тебе, значит, башмак!

Тогда Саша,  не веря, ничему не веря, и вообще не желая верить, — ни в коем случае, никогда и никому,  ни под каким страхом смерти,  упрямо вернулся к открытому шкафу и опять заглянул в темноту,  и там, в глубине, уже зияла дыра,  и в ней — о,  ужас!  — мелькали…  чьи-то пальцы,  — пальцы?  — да,  пальцы, месили и дробили темноту, он попытался разглядеть,  чьи это пальцы,  но пальцы — плевать им на его интерес! – вдруг собрались в кулак,  и с какой-то бесстыжею силой треснули его по лицу, и Саша,  принимая удар на себя, легко, как картонный, отлетел в сторону,  и тут же чей-то дикий хохот из шкафа туго вырвался наружу, закружил вихрем над комнатой,  — над Сашей и тем, что осталось от Розы, перед дверью на мгновение замер,  сжался в черный комок и — наконец  вон из комнаты! — распугивая замиравшие от страха стены, полетел по пустому и темному коридору.

 

*  *  *

     

 

XII

 

— Проститутка!  Именно…  проститутка! Как же я сразу не догадалась?  — отвернулась наконец Гертруда от купейного окна и взглянула на Германа.  — Нашему Женечке нужна только проститутка!  Да, да! Мальчик, который всю жизнь рос среди измен…  Вдобавок,  без матери.  Которая, когда он был еще совсем крохотным,  сбежала из дома с каким-то бухгалтером,  — ты только представь себе! — пар-ши-вым бухгалтером, укравшим годовые зарплаты каких-то пар-ши-вых трубопроходчиков,  — да, не гусары,  мельчают все-таки наши женщины!  Кстати говоря,  кто это такие  — трубопроходчики?

Герман невнятно пожал плечами.

— Вероятно,  это те,  кто начиняют каким-нибудь дерьмом эти самые трубы,  и за это еще получают зарплату! Господи, весь мир итак в дерьме, а теперь еще эти трубы, значит, весь мир сейчас в дерьме, в ржавых трубах и паршивых трубопроходчиках…  И вот этот бухгалтер, украв всю кассу,  сбежал с мамочкой Женечки,  и наш Женечка остался один, совершенно  один,  потому  как отец его Павел Сергеевич,  ты же помнишь,  — царство ему,  конечно,  небесное!  — после бегства жены совсем сошел с ума,  а еще профессор, ум и совесть клиники, погряз в беспробудном пьянстве,  можно себе представить,  что творилось в душе ребенка,  — все эти бесконечные и бессмысленные любовницы,  ходившие к ним в дом,  как  на работу,  остававшиеся жить там,  бывало,  по несколько тел сразу, — скажи мне,  что могло остаться в душе ребенка после стольких лет шума, нелюбви и ярости?!

— А теперь представь себе,  — все больше  распалялась,  сотрясала воздух руками Гертруда,  — если для Женечки весь мир есть одна измена, облако измен,  огромное,  переливающееся, перетекающее из себя в себя, то, конечно, как же он может по этой жизни двигаться, если на пути его стоит это облако?…  Значит, ему нужен проводник, а точнее, проводница,  которая  могла  бы  взять его за руку и помочь ему сделать первый шаг. Если бы это была обыкновенная, благополучная с виду женщина, то я уверена, Женя, не поверил бы ей ни на минуту, потому что именно такие, чистенькие и аккуратненькие, при кошелечках, в шляпочках, на шпильках, — с аккуратно ухоженными руками,  со стыдливо опущенным взором, приходили в их дом на протяжении стольких лет для последующего разврата!…Я-то  застала  Павла Сергеича,  когда он уже не способен был совершать свои любовные подвиги,  — сил у него, видите ли, не осталось! — но поверь мне,  Герман, когда я впервые прошлась по их дому, все — и стены, и люстры, и потолки, картины на стенах, каждый гвоздь, — немыми свидетелями нашептывали мне такое,  отчего даже у меня, ты знаешь, видавшей виды, волосы вставали дыбом…

— Я словно шла через развалы обнаженных тел,  сквозь ядовитый табачный дым, сквозь винный дождь и пьяные тучи, я словно слышала их животные крики,  их оргиастические восторги, и именно тогда я стала проникаться сочувствием к бедному,  всеми забытому, Женечке, который сейчас,  помня о пережитых им,  домашних ужасах, конечно, ни на минуту не поверит любой,  с виду благополучной дамочке,  сотканной на самом деле из измен…

— Поэтому,  Герман, проститутка! Ты понимаешь, Герман, связь? Существо, никогда не меняющееся, не способное изменяться, потому как незачем и некуда, ей не надо притворяться, ее имел и имеет весь мир, она смиренна в своей доле, она блаженна в своей участи, вот именно такой и должен поверить наш Женечка, протянуть ей руку и с помощью нее преодолеть свой психологический вакуум, встать на ноги, и, на какое-то время задержавшись в ней,  как в чулане, через нее и по ней, как по мостику, наконец приблизиться к нам!

— Подожди,  Гертрудушка! Ты мне все-таки объясни! — заелозил Герман Вольбонович,  переместивший по срочному приказу  супруги  вагонную девку Аню в купе,  к их пасынку Жене, — за стенкой лежали, — Здесь существует какой-то ускользающий для меня смысловой момент!  Момент мостика…

— Мостика? Какой же ты у меня тупой, Герман! —  воскликнула Гертруда и уселась прямо на стол,  напротив него, загораживая собой окно купе, и почему-то казалось, что она только что прибыла оттуда, — из заоконного пестрого брожения,  — домов,  деревьев,  облаков, полей и рек, морей и весен,  зим,  хотя на самом деле стояла ранняя осень. – Слушай меня внимательно! Повторяю последний раз. И говорю тебе тезисно, чтобы ни я, ни ты, ни… сам автор, мать его-перемать, который сейчас, я уверена, находится рядом с нами,  — чую! — в этом первостепенно важном вопросе что-нибудь не напутали…

— Первое.  Мир это измена, а напротив него маленький мальчик, который не знает, как и куда ему двигаться. Любое существо, предлагающее ему роль проводника в этот мир,  само исполнено измен. Кроме нашей маленькой вагонной проститутки, которая, быть может, единственная в этом мире совершенно не меняется.

— Второе.  Мы сделаем так, чтобы Женя и эта вагонная девка обязательно сблизились,  как мужчина с женщиной,  я думаю, это будет не так уже и сложно.  И тогда наш Женечка,  оказавшись в ней,  вдруг встретит там тысячи других мужчин,  побывавших в этой девке до него, и в этом и заключается великий смысл нашей маленькой спасительницы! Он почувствует  дух  и  дыхание мужского братства,  поймет,  что в этом мире он не один,  что, заметь, первостепенно важно для только вступающего в жизнь юноши, — исчезнет психоз, растают все его страхи и фобии, и став мужчиной, он найдет в себе силы двигаться дальше… Но!

— Но — и это третий вопрос!  — как же ему двигаться дальше?  Ведь бросать проститутку,  все равно, что бросать пустое место, пятачок асфальта,  на котором ты ботинком загасил сигарету. Что его должно вести дальше?  Ведь нет ни ревности, ни обиды, ни чувства мести, — всего того,  что владело бы им,  если бы у него было чувство.  Тупик?…  Нет, Герман!  Эта вагонная девка как мостик выводит его к нам. Ибо на сцену вступаем мы,  его заботливые родители,  которых,  как ты помнишь, еще несколько дней назад он с таким исступлением выгонял из купе. Мы окружим его домашней лаской и заботой, внушим ему, что единственная драгоценность в человеческой жизни это Дом, а за его пределами, в сущности, одна — во всевозможных проявлениях — вагонная проститутка,  и куда  бы он ни уходил от нас,  он всегда будет к нам возвращаться,  ибо поймет, что мы,  его родители,  только и будем любить его,  и вот наша цель, — это внушение,  разве не для этого мы устроили эту поездку?  И затеваем сейчас этот эксперимент?

— Да,  Гертрудушка,  теперь я,  кажется, понимаю, — сказал Герман Вольбонович,  прекрасно зная,  что  означает  для  его  супруги  слово «семья». — Но все-таки как же быть с этим самым экспериментом? Ты уверена,  что эта жалкая девочка,  которая абсолютно не похожа на матерую проститутку,  справится, так сказать, со всеми нашими заданиями и требованиями, ведь я тебе уже говорил, что эта Анечка — патологически мечтательная девушка,  которая, как и подтвердилось из разговора с ее хозяином-проводником,  порой и не замечает того,  как,  когда и  где  ее употребляют клиенты…

— Не замечает? — удивилась Гертруда, — Это еще что такое?

И спрыгнула со стола и как-то медленно, с невнятной угрозой, стала приближаться к Герману.

— Даже  если не замечает,  мы сделаем из нее традиционную шлюшку, чтобы все у нас замечала.  А на что тогда тебе целый чемодан шприцов и медикаментов?

— Ой, только не надо вслух об этом, Гертруда! — вдруг заволновался Герман Вольбонович,  нервно оглядываясь по сторонам, ибо только он, быть может,  знал,  какой силы лекарства, использовавшиеся обыкновенно для животных,  он возил в своем желтом чемоданчике,  и потому не любил на эту тему лишний раз разглагольствовать, тем более большая часть его секретного оружия предназначалась для Женечки, чтобы он никогда никуда от них не уходил,  а кому сказать,  никто бы не поверил,  что родители могли лечить своего ребенка такими чудовищными средствами.

— В конце концов,  — продолжала Гертруда, замечая его смущение, — даже если что-то у нас не получится,  или эта девушка сбежит,  выпрыгнет,  к примеру, в окошко, говорят, здесь такое часто бывает, или Женя с ней не сойдется и останется пребывать в своей вакууме, или твои дрянные зооветеринарные лекарства не сработают,  — я сама  стану  как  его последняя  мать,  а ведь я и есть для него последняя…  мать!  Я сама стану этим мостиком, этим проводником в жизнь, и буду с ним до последнего,  если даже, пройдя сквозь меня, он и двинется дальше, как делают это многие мужчины,  двигаясь по жизни сквозь-и-через женщин, от одной к другой,  я буду с ним всегда рядом, как мать: я буду прикуривать ему сигарету после каждой его постельной баталии, я буду зажигать ему лампу в ночи, когда он будет одеваться, покидая очередную женщину, я буду подавать ему ботинки и выводить его за руку из каждого любовного гнездышка,  я буду приводить его к следующей,  изнемогающей от желания,  я стану его судном, ледоколом его, лайнером, перевозящим его через сумеречную реку Стикс,  или — от женщины к женщине, которая, как известно, либо царство земное,  либо — Аида,  и так мы доберемся с ним до  самой последней, первой и последней женщины, и так мы завершим с ним его победоносный путь.

— Как это,  — последней и первой? — вырвалось у Германа, он смотрел на Гертруду и видел, как она стремительно преображалась: глаза горели,  лицо напротив,  — как мелом выбеленное, под пышной рыжей копной волос, а губы ее дрожали, словно ей было холодно, — Герман в такие минуты ее просто боялся. — Кто она, последняя? И — где она?

— Где? — усмехнулась Гертруда и подошла вплотную к нему, ледяными пальцами взяла его за подбородок,  наставила его лицо на свое, в глаза глядела. — Вот она! — ткнула себя в грудь. — Я последняя женщина!

Ууухх! — пролетели за окнами зимы и весны,  реки и  моря,  ели  и сосны,  люди… — все со стонами разрывалось в клочья, прыгало и бесилось,  сливалось в линии, вдруг за окном забелело, снежные хлопья туго залепляли стекло, дети, мгновенно одевшись в шубы, как-то неистово играли в снежки,  как заведенные, кидали друг в друга, — ледяным снежком в лицо,  разбить до крови,  до кровоточащей раны,  убить врага! Герман краешком глаза видел,  что снег, что зима, но все же в это не верил, — все  это  фокусы Гертруды!  — потому как на самом деле была осень,  он помнил,  и вдобавок,  ранняя,  тем более они ехали в поезде всего несколько дней, ну неделю от силы, а садились в начале сентября, и за неделю никак не могла наступить зима,  с такими снежными хлопьями, хотя, да, — с Гертрудой все было возможно, как и то, что произошло с ним однажды, несколько лет тому назад…

Он помнил:  его наконец пригласили в дом профессора Павла Сергеевича,  у которого он работал ассистентом: был фуршет, а после танцы, и он танцевал с Гертрудой, профессорской женой, она глядела ему в глаза, глаза ее, как и сейчас, горели, и та же медная, переливавшаяся в лучах света,  копна волос,  он держал ее за плечи и чувствовал ее дыхание, и дрожь ее тела, в черном платье с вырезом, — а как он сам дрожал, глядя на ее белую грудь с веснушками?  — они почти друг с другом не разговаривали,  а  потом он почувствовал,  как — танцуя,  играло пронзительно танго, — стал проваливаться в нее, вглубь, сметая на ходу всевозможные декорации, и за ней стояла уже другая Гертруда, — суфлерша? — в другом платье,  но с тем же вырезом,  и он все так же держал ее за  плечи,  и чувствовал,  как струилось сквозь пальцы время, просыпалось в пустоту, и вдруг оборвалась музыка,  и в доме повисла тишина, в пустом зале они целовались у портьеры,  и он вдруг отчетливо понял, что ни секунды, ни часа не сможет прожить без этих поцелуев,  без этих губ, без этих… и после опять глядел ей в глаза,  так пристально, словно искал в них, за что зацепиться, — вспышка, молния! — опять держал ее за плечи, и с ним была уже какая-то третья,  пятая,  а может, и десятая Гертруда, и вот: они с ней в постели, и он срывал с  нее платье, и — о, как она была хороша!  — врывался в нее, и вот тогда — все остальное было прелюдией! — уже без возврата он стал проваливаться в нее, словно с самого верхнего этажа в колодец подъезда,  — ах! — падал, как сердце замирало, а после  — тугой взлет,  не падай,  говорил сам  себе,  точно  просыпался,  что что-то здесь не так, не правильно, не верно, я — ассистент профессора, а эта женщина его жена, но тем не менее все у него складывалось, как в вечно терпких, дешевых мелодрамах: он исправно приходил к ним домой по вечерам, пил с ними чай,  говорил о работе,  после профессор — я старый,  больной,  — уходил спать, и на его место плавно опускалась очередная, всегда новая Гертруда, и нежно брала его за руку, разглаживала пальцами его пальцы, и они словно опять танцевали,  а на самом деле летели, летели, точнее, он один летел,  — падал в нее, бездонную, никак не мог достичь ее дна, и  снова вспышками ее лицо,  ее невыносимая и сладостная близость,  ее тело и грудь, ее живот и бедра, а в комнате, как и в этом купе, за окнами мело, проносилось мимо,  — весна и лето,  осень и зима, но все это краем,  пестрой одной полосой,  не имевшей к ним никакого отношения, и вот,  он помнил, как… упал на дно ее наконец, они лежали на кровати, стояла зыбкая ночь,  и в соседней, как водится, мирно похрапывал Павел Сергеевич, своим близким отсутствием непреложный, как зима, которая белела за окном,  которой ни конца, ни края… Ах, когда же все это кончится? — вздохнула вдруг Гера, глядя в синее окно, быть может, страстно желая перемен, — осени, весны, или лета, и вкрадчиво зашептала ему о том,  что так невозможно дальше,  Герман, слышишь, и если за окном ненастье, непогода, и холод, стужа, серый день, то надо изменить погоду, на крайний случай поменять окно,  — окно?  — окно, шептала Гертруда, и уже напрямую, без намеков, просила его, так страстно, как могла только она, всего лишь навсего помочь себе, — ему и ей, и он, пока не понимая смысла ее просьбы, но также не терпя зимы, легко, без долгих уговоров, согласился…

— Да!  — согласился Герман, наконец отрываясь от собственных воспоминаний,  — Ты и есть последняя женщина,  та,  что всегда за шторой, какой-то последней шторой в каком-то последнем углу какого-то  последнего дома на какой-то последней окраине мира, где нет уже никого кроме тебя!

Ах! — проснулся за стенкой Женя,  вскочил с постели, весь в поту, и никакой шторы перед его глазами не было,  опять приснилась штора, за которой он стоял,  а снилось ведь? — да, снилось, всегда одно и то же, как бабочкой летел по небу,  и ах,  как сладко он летел, а рядом с ним другие, пестрокрылые, — шалуньи, хохотали, и под ними медленно проплывал голубой земной шар,  хочешь, хохотали, приземлимся в Африке, а хочешь, на Северном полюсе, нет, не хочу, крылья замерзнут и обломаются, тогда приводнимся,  под нами Индийский океан, — а крылья? — да, намокнут крылья,  и тогда мы не сможем взлететь, тогда не будем приземляться, и так они летели дальше хохоча, под ними медленно проплывал земной шар, и все же приземлялись, то ли от усталости, то ли от рассеянности, и Женя, зная, что приземляться нельзя, ни в коем случае и никогда, тем не менее вместе со всеми — бабочка — существо коллективное, — опускался на землю,  и тут же приближался к нему угрожающий гул,  и он  опять стоял за шторой,  и что-то тяжелое, темное, вязкое уже наваливалось на него.

Наваливалось и Женя просыпался,  так же,  как и сейчас,  снимая с лица невидимую душную штору, он знал ведь, что нельзя было приземляться,  и то, что накатывалось на него, всегда оказывалось огромным клубком хохочущих тел,  потных и жарких,  преследовавших его на протяжении стольких лет…

Женя проснулся:  сумерки и стук колес, лунный свет, лунная дорожка,  рядом, на соседней койке, лежала девушка, которую, кажется, звали Анной, лежала уже два дня, совсем не вставала и плакала, — о! — плакала и совсем с ним не разговаривала,  и все кому-то жаловалась, чего-то боялась, лишь однажды  спросила его,  кто тот ужасный доктор,  который привел ее в это купе, называя его больничной палатой.

— Нет,  не отец,  — скупо ответил ей тогда Женя,  и опять  закрыл глаза, и слушая плач ее,  стоны ее,  ее тихие жалобы, думал о том, как спастись ему от этого клубка,  жарких и потных, каждую ночь его настигавшего.

Да, Гертруда была права,  Женя свою мать совсем не помнил,  а отца…  так и не научился воспринимать, ибо отец заслонялся от него, да и от всех, наверное, своими женщинами, — женами, подругами, любовницами,  ассистентками,  и маленький Женя думал,  что это игра. И когда по ночам он выходил из детской,  — босиком,  в длинной рубахе,  шлепая по холодному полу, прислушиваясь к каждому шороху, повсюду он видел клубки и сплетения тел. Он помнил, да, сначала приходили гости, такие вежливые и аккуратные, и даже чопорные, а отец представлял их друг другу, и было много его коллег,  а также рангом  пониже,  и  чьи-то  супруги, всегда без мужей, и все обращались друг к другу на «вы», манерно курили,  нарочито отставляя в сторону мундштуки с  папиросами,  курили  и, стоя по парам,  громко разговаривали друг с другом,  а потом все садились за стол,  и Павел Сергеевич строго отправлял Женю к себе в комнату, и Женя играл до одури со своими игрушками, а после засыпал, а просыпался всегда от ужасных криков и стонов, и когда выходил из спальни, видел всегда одно и то же,  и непонятно было уже, кто из них кто, кто с мундштуком,  кто в декольте,  и почему они в начале вечера всегда  так подчеркнуто обращались друг к другу на «вы».

А после он перестал всему этому удивляться,  и даже разгуливал по ночам по гостиной, и даже разглядывал эти обнаженные тела, но все равно краешком,  вскользь, прячась за шторой, потому как знал, если его увидят,  отцу не понравится,  но отца в те минуты никогда не было, словно он, как добрый маг, а на самом деле царь вакханалий, сделав свое дело, великодушно исчезал,  и зная,  что он царь, люди приходили к ним в дом все чаще и чаще, и уже бег оглядки пользовались его гостеприимством, и Женя понимал, что — без оглядки, потому как обнаруживал по ночам тела, не только в гостиной,  но и в чулане,  туалете, на подоконниках, в общем, в самых неожиданных местах.

Утром же все и вся исчезало,  словно никакого  праздника  прошлой ночью и не было,  и Женя, оставаясь один, часто вспоминал свою мать, — очень смутно,  помня ее прикосновения,  улыбки и запах волос,  — о!  — плакал, не понимая, зачем его мать так быстро покинула.

Если, как  писалось  в запретных отцовских книжках,  — достань на самой верхней полке,  ставь лестницу и забирайся наверх!  — и как  утверждали  в  школе всезнайки-старшеклассники,  — если т а к зачинались дети, думал Женя, то значит, то, что он видел по ночам в своем доме, — в клубках, в сплетениях тел — вероятно, и являлось тем самым зачатием, и значит, и он когда-то зачинался именно так, — довольно бесхитростно, с обращения друг к другу на «вы», с темного волнения ног под столом, в табачном дыму и угаре,  — и если так,  — а другого ведь способа Бог не придумал? — и продолжался из века в век род человеческий, то отчего же он не мог весь этот ковер из тел воспринимать с безоглядным,  как  сын Божий,  смирением,  и  от чего же он не мог по утрам глядеть другому — земному своему отцу в глаза?

И порою казалось,  что его отец не мог быть его отцом, а та, сбежавшая от него,  мать, конечно, не могла быть его матерью, и если этот «отец» всю жизнь устраивал по ночам такие праздники,  то вполне  может быть,  что…  какие-то двое из его друзей и подруг в этом же доме,  и прямо на полу,  контрабандой зачали Женю,  — понятно,  в дыму и угаре, начав с обращения друг к другу на «вы»,  — а после, через девять месяцев,  привезли его запеленутым к этому дому,  и оставили,  как пишут в сказках,  — аист принес! — прямо на крыльце, предварительно позвонив в дверь, — дззыннь! — звонок не работает, и тут же — нет аиста! — сбежали,  прощайте, мама и папа! — а профессор, выйдя на звонок, который не работает,  ничего не поделаешь, подобрал ребенка и оставил в своем доме,  в котором,  он прекрасно знал,  его и зачали. Логично? Логично! — думал Женя, — значит, там, где зачинают, туда и приносят, и там оставляют,  и вдобавок, спасибо, выкармливают, и там дают тебе имя, — и Женя,  уже абсолютно уверенный в этой странной новой истине,  зная  уже, почему сбежала от него мать,  значит,  не мать,  а так…  – осторожно заглядывая в темные комнаты, прячась за шторы, украдкой — все равно! — наблюдал за тем,  как это делается, и как, значит, делался он и вообще любой ребенок,  и тщательно наблюдая за этой столь ответственной работой,  все  же никак не мог поверить в то,  что рождение человека может начинаться так незатейливо,  так случайно,  — в  движениях,  впадинах, изгибах и судорогах двух безымянных тел.

Потому что всегда представлялось, что после этого магического ритуала тела, так и не узнав — а зачем? — своих имен, непременно расстанутся,  раскатятся,  и, может, больше не встретятся никогда, и в одном из них, исполненном тайных впадин, уже мог зарождаться он, через некоторое время появляющийся на свет,  все-таки странно, — руки, ноги, голова, а в голове мысли, а в груди сердце, а в сердце печаль, или больше: печаль и тоска, — да, очень странно, что в каком-то теле, быть может,  носится сейчас другой Женя, и очень часто, по ночам, Женя, глядя на клубки и сплетения тел,  представлял себе, что он совсем не Женя, а просто безымянное голое зрение-знание, а сам Женя сейчас где-то там, в укромной  близости двух трудящихся тел,  — быть может,  в эту минуту и зачинается, а он за шторой, точнее, зрением, одетым в штору, подглядывает за собственным началом.

А иногда  это  зрение-знание  по ночам превращалось в бабочку и с другими бабочками со школы, со двора, — Кен Иль, Амеля, Чистяк? — облетало  голубой земной шар,  и никак не желало возвращаться на землю,  и понятно, ведь там, на земле, стойко — аж дым шел! — месилось телесное, потому что только приземлишься, и вот уже на твое голое зрение накатывался, точно асфальтный каток, пульсирующий плотский шар.

Он не помнил точно, когда отец начал сдавать, когда слег и уже не выходил из  своей  комнаты,  он  помнил,  что гости — один за другим — стремительно исчезали,  и тогда уже рядом с отцом была  Гертруда,  его последняя жена,  и Гертруда всегда была внимательна с ним и ласкова, и в доме еще находился Герман, молодой, вежливый ассистент отца.

Гертруда ухаживала за Павлом Сергеевичем, а в перерывах рассказывала Жене о том, как у отца протекает болезнь, — день ото дня ему становится лучше! — гладила его по голове и жалела, а Женя, странно, значит,  черствый сын, совсем не переживал за отца, а тайно радовался тому,  что теперь он мог ходить по дому в любое время, — совершенно свободно,  и не было уже никаких криков,  стонов, страшных тел, и не надо было больше ему ломать голову над проклятыми  вопросами  человеческого рождения.

Однажды ночью он проснулся, и было так тихо, как не бывало в этом доме никогда, и казалось даже, во всем мире не бывает такой тишины, он вышел из спальни и опять же крадучись по привычке пошел босиком по коридору и — блаженство! — все кругом дышало пустотой, обошел все комнаты кроме спальни отца, возвращался обратно, уже не спеша, по-хозяйски, заглянул в гостиную, вошел, уселся на стул и — обнял его как родину, и вдруг рассмеялся, и эта благодать посетила его в первый раз.

Он вдруг  подумал о том,  что все,  что происходило в их доме, — глухими и темными ночами,  было просто неправдой,  всего лишь  навсего чьей-то дурацкой выдумкой, может, отца, а может, самого его, и что если сейчас, в эти ночные часы, стоит такая удивительная тишина, то значит ничего — никаких клубков тел!  — никогда и не существовало,  а был один дурной и  долгий сон,  в котором он, как в склепе, пребывал до сих пор и вот наконец проснулся…

Проснулся и поднял голову, и хотя в сумерках трудно было что-либо разглядеть, он вдруг увидел две безмолвные фигуры — Гертруды и Германа — стояли почему-то в углах, и неподвижно на него глядели, и хоть и сумерки,  он  отчетливо видел их глаза и по глазам их он понял,  что они вот-вот к нему тронутся,  и если действительно,  вдруг стало  казаться ему,  они к нему тронутся, — одновременно, каждый из своего угла, — то значит,  он покойник,  и как покойник уже не сможет выбраться из этого дома никогда…

— Ты помнишь, какие у него в ту ночь были глаза? — вдруг прервала долгое молчание Гертруда,  стоя у окна, за которым зима только что миновала,  и Герман с облегчением вздохнул,  он знал, что не ошибся, что надо просто верить,  во что бы то ни стало, в то, что этот мир еще не сошел с ума, и что если они садились в поезд в начале сентября, и даже ехали целую неделю,  то все равно сентябрь,  даже если за окнами мело,  а те снежные хлопья,  которые еще несколько минут назад залепляли окно, быть может,  летели от какой-то Богом забытой станции, даже и не отмеченной на карте мира, — к примеру, станции Зима, и вот проехали, и Бог с ней, с этой станцией…

— Ты помнишь, какие у него в ту ночь были глаза? — повторила свой вопрос Гертруда и резко отвернулась от окна, и, уже не отрываясь, глядела на Германа,  — он смотрел на нас так,  словно обо всем догадался, словно знал заранее, что мы сделаем с его отцом…

Герман вздрогнул и снова вспомнил, как легко согласился в ту зимнюю ночь, а после ничего уже изменить не мог.

— Перестань! Я не желаю больше слушать об этом!

Встал, стал нервно ходить по купе, руки его дрожали: «Я давно уже думаю,  может,  не надо колоть этой гадостью Женю,  ты же знаешь,  это предназначено не для людей!  Ты же сама говорила, что относишься к нему,  как мать,  так разве мать, скажи мне, настоящая мать, может таким образом укрывать от жизни своего ребенка?  Только ради того,  чтобы он никуда от нее не уходил? … Нет, я выброшу эти лекарства в окно, пока не поздно! Хватит того, что мы сделали с его отцом!»

Пауза. Все и вся замерло, но тут Гертруда, нарушая паузу, шагнула к Герману, схватила его за грудки, и, полная ярости, стала, как мешок, его трясти.

— Замолчи!  — цедила она сквозь зубы, — Ты не мужчина! Ты тряпка! Ты прекрасно знаешь,  я всю жизнь мечтала о семье,  и вот мы  с  тобой вместе, и как бы ты сейчас ни дергался, ни отбивался, ты никуда уже от меня не уйдешь, потому что, ты знаешь, между нами лежит этот, враз почерневший тогда от твоих уколов, покойник, который — и так и надо ему! — прожил такую бездарную жизнь,  — в слабостях, в предательствах и разврате! Да таких надо просто сжигать в газовых камерах,  и я удивляюсь, почему ты сейчас об этом заговорил,  ведь мы с тобой сообщники,  запомни,  на века,  на всю оставшуюся жизнь,  — со-об-щни-ки,  а мальчика мы обязательно вылечим,  и где ваше,  доктор,  профессиональное спокойствие? А перед нашим экспериментом я обследую проститутку, я войду в нее, войду лишь для того,  чтобы остаться в ней, нашей троянской лошадке, — своей страстью,  да, своей похотью, и так — через ее глаза, ее дыхание и тело, — я буду рядом с моим мальчиком! Ты слышишь меня?

Герман испуганно хлопал глазами:  «Как это?  Как это?  Как…  ты войдешь?»

— Как мужчина входит в женщину,  как вор, взламывая дверь, входит в чужой дом, как рука вползает в тугую перчатку, — если в ней побывало тысячи мужчин,  то, наверное, найдется место и для меня, я буду там, с ним рядом,  и он привыкнет ко мне, еще не зная, что я рядом, — вот для чего,  если хочешь знать, мне нужна была эта проститутка, то есть тело ее,  — хохотала Гертруда, как безумная, — вместилище, мешок, оболочка, в которой скоро я окажусь, — и,  привыкнув ко мне,  однажды он заснет очередным своим сном, а когда проснется, уже наяву я буду с ним рядом, ибо ночью я вышвырну этот мечтающий и стонущий, как ты мне сказал, мешок за окно,  здесь такое часто бывает, и, давно и заочно привыкнув ко мне,  может,  только в первый момент он вздрогнет, отпрянет от меня, и я,  конечно,  удержу его,  я верну его в дом, я исправлю в нем все то, что испортил-изгадил в нем тот мерзавец-покойник,  и — слава Богу, что мы избавились от него! И посему никогда не смей мне больше перечить!

Гертруда опять наставляла свое лицо на его,  и  опять  горели  ее глаза, дрожали губы, она впивалась глазами в него, но, конечно, совсем его не видела.

— А потом, ты представь себе, какая жизнь начнется у нас потом… Ты и я,  я и ты,  мой муж,  который никуда уже от меня не уйдет, и наш мальчик,  мой мальчик… — мой драгоценный домашний любовник, которого я буду любить так,  как никто, я буду стареть, конечно, а он будет для меня все так же молод и хорош собой,  глуп и упруг, горяч, бел и румян лицом,  и когда он привыкнет ко мне, может, даже полюбит меня, поймет, что нет в этом мире женщины лучше,  и наконец прирастет ко  мне  своим взглядом,  вот тогда для меня и наступит покой, и я — ты слышишь меня?  — перестану стареть,  — ибо знай,  что женщина,  приковывающая к  себе взгляды,  убивает годы свои! — перестану, буду со страшной силой молодеть,  и мы станем с ним идеальной парой, а все вместе идеальной семьей:  отец,  мать и сын;  муж, жена и любовники полон станет нами наш дом, где никто ни от кого не уходит, и все будет у нас без измена за окнами — одни измены,  и не это ли абсолютное счастье? — страстно шептала Гертруда,  возбуждаясь от собственных речей,  закинув голову, неподвижно в окно глядела, — выгибая тело дугой, вдруг схватила за руку Германа и рукой его стала ласкать себя,  — вот здесь! вот здесь! — говорить продолжала,  — Это ли не счастье,  Герман?  И потому никогда не смей больше перечить мне! На пути моем к счастью! Никогда не смей, да, — вот здесь! вот здесь! Муж мой, послушный и ласковый… Вот здесь!

 

* * *

 

   

XIII

 

Значит, Роза действительно сбежала от мачехи,  оставив  на  земле свое тело,  и летала,  быть может,  сейчас где-то, в заоблачных далях, разделяя нежные и голубые просторы с такими же,  как и она,  обретшими наконец свое неземное счастье,  и когда этого счастья ей становилось невыносимо много,  она опускалась на землю,  парила над самой поверхностью земли, прилетала к дому,  где все ей по-прежнему было памятно: — вот тело мое покоится, а какие-то люди, знакомые и нет, суетились, топтались вокруг него,  и готовили его к погребению, — так они называли то, что собирались сделать с моим телом, и среди них был Саша Чуланов, тот самый молодой человек, который помог мне освободиться от моего тела, помог поверить мне в мою сказку, при этом сам не ожидая того, что это действительно у нас получится.  Я помню,  когда я еще летала по комнате,  он, бедный, ходил и искал меня по всем углам, стучался во все стены, а полое  тело мое его пугало,  и кто-то из одежного шкафа,  моей в прошлом обители,  нагло издевался над ним,  называл мое тело башмаком… Впрочем, пусть башмак, теперь тем более башмак, и я, облетев свою комнату, все-таки покинула Сашу,  изменившего мое прошлое, вылетела в окно, полетела по ночному городу, — о! — первый раз я летела по ночному городу, ветер обдувал мою душу, и я уже заглядывала в окна, и почему-то видела там одних только женщин, о, если б знали они, что э т о  у меня получилось,  долго,  быть может,  до смерти завидовали бы мне, потому как не знали, что делать со своим телом, после тех обманчивых каникул юности, которые исчезли навсегда. И кто-то из них ждал с нетерпением своего любовника,  уже предвкушая тот полет,  хотя бы на мгновение,  которым я, заглядывавшая в их окна,  все-таки овладела,  а кто-то уже  никого  не ждал,  и  просто томился в тюрьме своего тела,  — в минуты невыносимой тяжести,  задыхаясь от собственной тесноты, вспарывал себя чем угодно, что оказывалось рядом, под рукой, к примеру, гладкой ручкой ножа, если ничего другого поблизости не было,  — закрывала глаза,  бледная, замирая,  тихо орудовала двуострым своим орудием,  в тайной складке, между ног,  и ждала все чуда,  веки ее дрожали,  и вот — вздох и  сладостный  крик,  горестный  крик подстреленной птицы,  не умевшей летать,  — какие-то доли мгновений,  и после опять накатывала земная удушливая  тяжесть,  и кто-то уже запирал дверцы своей тюрьмы, и пока еще совсем не заперли,  она могла бы, быть может, одним движением сменить ручку ножа на лезвие, и — ух! — разрезать, раскроить свою тюрьму, а потом, счастливо шагнув на волю, тут же упасть и захлебнуться в луже своей крови.

Нет, Роза  не  могла  подолгу  наблюдать такое зрелище,  и летела дальше,  — а дальше было то же самое,  и Роза вновь понимала, какое ей все-таки счастье выпало,  — умереть от любви, а на самом деле высвободиться из тела своего,  и счастье это несло ее дальше, уже с нараставшей силой,  но Роза перед тем,  как покинуть город и подняться в заоблачные выси,  решив все-таки совершить  прощальный круг,  повернула обратно, к себе домой, чтобы отблагодарить Сашу, — каким-то еле заметным знаком дать понять ему,  остававшемуся на этой несчастной земле, как благодарна она ему и как она теперь счастлива.

Мгновениями Саша чувствовал легкое прикосновение ветра к щеке,  к губам  и к векам,  хотя никакого ветра поблизости не было,  и конечно, пока не догадывался о том, что рядом с ним была Роза, он глядел на тело Розы и самостоятельно, умный мальчик, — без помощи Розы — представлял себе,  где сейчас могла находиться Роза, и если удавалось и он видел ее,  то пытался прикоснуться к ней рукой, все же вовремя сдерживая себя,  потому как рядом были люди,  и он среди этих людей  должен  был хлопотать,  изображать заботу о Розином теле,  тем более земной доктор со своим окончательным и глупым диагнозом на устах:  «Сердечный  приступ» всеми присутствовавшими командовал,  и Нора, как бы впервые после смерти матери проснувшаяся и будучи не в себе, тупо, ничего окрест себя не замечая,  качала головой,  во всем соглашаясь с доктором, и значит,  Саша должен был быть с ней рядом, и делать вид, что никаких прикосновений — ветра и Розы — он на самом деле не чувствовал,  тем более никакого ветра поблизости не было.

А после  тем более спешка,  суета,  возня,  и тело,  помещенное в гроб,  выносили на улицу,  и кто-то зарыдал истошно,  но никто в  этот плач почему-то не поверил,  — гроб поместили в машину,  гроб в гроб, в гробу Роза, а на самом деле какая-то старая женщина, у которой случился сердечный приступ,  когда она спала в своей комнате глухой ночью, и никого рядом с ней не было. Вот вам забота о больных и старых!

Ложь! — мысленно возмущался Саша, который был с Розой в ту ночь и открыл для нее сказку,  глупую сказку,  он изменил ее финал, и получилась мудрая сказка, и сам до конца в это не поверил, но — поверила Роза, и это было самое главное, и все, что говорили по поводу той женщины, помещенной в пошлый деревянный ящик, не имело к ней никакого отношения.

Обратно ехали в полном молчании,  какие-то люди, то ли друзья, то ли родственники,  в общем,  из компании соболезнующих,  которые  очень ловко говорили и плакали, всегда вовремя, всегда в меру, значит, работа была у них такая, — ходить на чужие похороны, провожать в последний путь кого-нибудь,  — кого? да не суть важно, — эти люди, вдоволь закусив и выпив, конечно, не зря же ходили, не зря плакали, потихоньку исчезали,  и Саша сидел уже в машине один с Норой, Нора все время молчала,  и Саша вспомнил о том,  как долго они с ней не разговаривали,  не оставались вдвоем,  — с тех самых пор,  как погас свет во всем городе, когда они добирались домой, а потом этот полоумный электрик Сирин, которого сейчас,  слава Богу,  нигде не было видно, — таинственно исчез, может, все-таки нашел себе гарантированную невесту? — и все остальное, что случилось с ним,  странное, неправдоподобное, — Роза и ее счастливый полет…  Он смотрел на Нору и не мог сказать ей  ни  слова,  лишь взглядом обводил ее бледное лицо,  и взгляд его то и дело спотыкался о синюю,  тревожно пульсировавшую жилку на лбу,  и мгновениями ему казалось,  что  это не жилка,  а — стрелка часов на лице,  которая вот-вот тронется, отсчитывая какое-то тайное и обязательно новое время.

Дома еще оставались люди из тех — отряда соболезнующих, но и они, взяв  свое,  выпив и закусив,  сказав что-то нужное на прощание насчет покойницы,  так же незаметно разошлись, и Саша с Норой, держась за руки, — наконец они остались вдвоем — сидели на кровати, и Нора плакала, а Саша опять чувствовал,  как кто-то — то ли ветер, то ли Роза – нежно прикасался к его щеке.

А потом он очнулся,  оказалось, заснул прямо в одежде на кровати, и в доме стояла какая-то зыбкая тишина,  вся наполненная словно электричеством, и что-то его в такой тишине непонятно пугало, он оглянулся, никого,  потом еще поворот,  и вздрогнув,  вдруг увидел прямо за своей спиной сидевшую с ногами на кровати Нору,  — пристально и уже,  наверное, давно глядела на него.

— Нора? Что с тобой? — придвинулся он к ней и вблизи разглядел ее глаза, и понял тут же, откуда могло истекать в тишину электричество, — глаза ее,  огромные, как два светившихся блюдца, наставлены были прямо на него,  и казалось,  это были не Норины глаза, а какого-то существа, глядевшего сквозь Нору.

— Нора! — схватил ее за руки Саша, — Что с тобой?

Нора не отвечала и чуть заметно вздрагивала, словно ей не хватало дыхания, словно вот-вот что-то с ней могло произойти, — то ли обморок, то ли наоборот какой-то взрыв,  крик,  долгий неостановимый плач. Саша держал ее за руки,  но это ей никак не помогало, он опять — напрямую — взглянул ей в глаза,  и — похолодел от ужаса,  потому как — там кто-то был…  — это был не взгляд Норы, а, как в прошлом, в том самом лифте, кто-то смотрел сквозь ее глаза,  и он, Саша, знал уже, кто, потому что в последнее время об этом только и думал, потому что из-за него в конце концов — из-за этого тайного существа он и пошел в ту ночь в комнату к Розе.

— Значит, ты… вы… — выдохнул Саша, глядя Норе в глаза, но обращаясь к н е м у, — сейчас от меня так близко? Вы, о ком я мечтал ночами, но тогда почему… такой холод в моей груди? Почему нет радости, нет веселья?

Существо молчало, все, казалось, собравшись в глазах Норы, и пронизывало его своим жутким холодом,  а может,  и презрением, и Саша вдруг понял, что вот, это и есть конец его пути, — так быстро? — и больше ничего не будет:  неживая Нора по ночам, длившаяся в одном вздохе, замершая на одном дыхании, и этот взгляд, безмолвный, в своем покое ужасающий, и Саша,  увидев так отчетливо свое будущее,  прижал  Нору  к  себе,  сильно-сильно,  чтобы не видеть ее глаз,  и Нора вдруг задышала,  и что-то затеплилось в ней,  и, наполняясь новым дыханием, вдруг стала отталкивать его, но Саша, помня, что опять… будут глаза, сжимал ее изо всех своих сил,  так крепко,  что Нора,  как связанная, не могла сделать ни малейшего движения, сжимая, повалил ее на кровать, и желая ее предельной близости, сдирая с нее одежду, молча, без слов, по-животному, грубо  взял ее,  и,  входя в эту будто бы чужую и неживую женщину,  видел уже, как она успокаивалась и закрывала глаза, и когда все кончилось, — это безмолвное насилие,  он еще долго смотрел ей в лицо,  а она, как и прежде, не проронила ни слова.

Но Саша  знал,  что это ненадолго,  что вот пройдет каких-то несколько минут,  и Нора,  как заводная кукла, откроет снова глаза, опять наставит  их  на  него,  и тогда начнется у них какая-то другая жизнь, жизнь без движения,  ледяная, замерзшая жизнь, и то, томившееся по нему существо, о котором он так страстно думал по ночам, будет теперь рядом с ним,  совсем близко,  и каждую минуту, каждый час будет преследовать его своим взглядом,  и, может, лишь в такие, как сейчас, ночные паузы, — на несколько минут — оставлять его в покое. И в самом деле, когда он пригляделся, то заметил, как веки ее уже дрожали, и значит, то неведомое ему существо уже в ней просыпалось,  на миг им обманутое, и, может быть,  через какие-то секунды,  не простив ему его обмана, оно откроет ее глаза и пронзит Сашу своим взглядом смертельно.

Тогда Саша,  не отдавая отчета своим действиям, тихо, пригнув голову, пополз по кровати в обратную от Норы сторону, а точнее, от того, кто так коварно скрывался в ней, — по-пластунски, как солдат, боявшийся смерти от шальной пули,  и — о,  как широка была кровать! — полз по ней,  может,  час, а может, и больше, и вот наконец опустил свои стопы на пол,  и видя, что еще не поздно, что Нора по-прежнему взаперти, так же тихо крадучись вышел из комнаты.

Уже с порога,  переступив порог, — бросился вон, на бегу набрасывая на себя какую-то одежду,  зачем-то забежал на кухню, обежал ее два раза по кругу, теряя совершенно разум, схватил вот мусорное ведро, может,  для того, чтобы объяснить как-нибудь себе свое позорное бегство, и с ведром в руке вылетел из квартиры.

Когда выбежал из темного сырого подъезда,  по-прежнему с ведром в руке,  слышал,  что за ним кто-то бежал, он попытался, не оглядываясь, оторваться от преследователя,  но — бесполезно,  тогда он на мгновение остановился и увидел: лохматая девушка с какой-то, о Боже, фаллической шишкой в руке что-то ему на бегу говорила,  о чем-то его настойчиво спрашивала.  Видя,  что девушка не желает ему никакого зла, Саша продолжил свой бег,  и в возбуждении не заметил,  как пробежал мимо контейнеров с  мусором,  хотя, как должно было казаться со стороны, если он был с ведром в руке, то у контейнеров должен был остановиться.

Саша на бегу уже вслушивался в сбивчивую речь девушки, а девушка, тыча ему в лицо своей дурацкой шишкой,  оказавшейся вблизи микрофоном, говорила: «Я журналистка, я слежу за вами с самого начала похорон… А может, и раньше!»

Хм, загадочно,  интригует, когда же раньше? Может, с самого чулана? Саша остановился на мгновенье в полном недоумении.

— Как это следите?

— Вот так и слежу согласно заданию!  — вдруг как-то кокетливо заворковала журналистка,  и даже прикоснулась к нему плечом.  — Я из редакции эротического журнала,  и мы знаем, что вы попали в этот дом как жених… Но вскоре изменили своей невесте с ее матерью. А затем… изменили матери с ее матерью! — восхищенно говорила девушка, — И мы знаем,  что у вас с покойной до ее смерти была ночь любви… Нам сообщили об этом. Некто Голованов, доброжелатель, значит… И, значит, вы такой неистовый любовник, способный убить женщину своей страстью! — воскликнула журналистка,  и,  кажется,  даже подмигнула ему. — Или, как метко прозвали вас в нашей редакции, бешеный жених!

Стоп. Остановка.  Саша замер,  пораженно глядел на журналистку, а та, перехватывая инициативу, игриво уже ему улыбалась и, сдвигая коленки, даже пританцовывала.

— Только вы не смущайтесь,  мы никому не расскажем! Мы только хотим вам задать — всей женской редакцией!  — один первостепенно важный вопрос. Скажите,  пожалуйста,  ваше движение это заурядный клинический случай,  или все-таки…  движение в стиле нового времени… а ля конец света?  — спросила она  и тут же приставила к его лицу микрофон.

Саша замер,  пораженно разглядывая девушку,  глядел ей то в лицо, то на микрофон, — откуда она взялась, неужели в самом деле была подослана какой-то там редакцией эротического журнала, которая действительно,  о, Боже, следила за ним с самого его чулана? И если все-таки была подослана,  то неужели часами поджидала его в подъезде, надеясь на то, что он выйдет в эту ночь с мусорным ведром в руке?

— Ведром,  — мысленно повторил про себя Саша и почувствовал ручку ведра в своей руке, и как-то странно, по-глупому, журналистке улыбнулся, а та, конечно, немедленно и жеманно ответила на его улыбку, и пока длилась  ее  улыбка,  загорались ее глаза,  покачивались ее бедра,  он вдруг с размаху,  вместо ответа, с какой-то последней — апокалиптической — силой, увы, совсем не по-джентльменски, надел ей на голову ведро и бросился вон…

Нора проснулась от какого-то странного  ощущения,  словно  кто-то водил кисточкой по ее лицу,  либо мышь пробежала краем, — она вздохнула,  поднялась,  рядом никого не было,  прикоснулась ладонями к своему лицу,  —  слева и справа,  положила на обе щеки,  и опять упала назад, спиной, и опять возникло это странное ощущение, — чьего-то прикосновения к ее лицу, — значит, не ошиблась? — тогда встала, подошла к трюмо, села напротив, стала глядеть на себя в зеркало, — развела волосы, увидела свое лицо,  бледное и заплаканное,  и опять — вереницей — потянулись к ней вопросы,  все вопросы прошлого,  — почему все так? что же с ней и с Сашей все-таки произошло?  — а потом,  как бы только вспомнив, что прошедшим днем происходило, заплакала, жалея мать, и себя, и Нину, пропавшую,  казалось, уже бесследно. Опустила голову, и — чтобы голова ее не скатилась с плеч,  не упала на пол,  не покатилась мячом, вон из комнаты,  из квартиры, на лестничную площадку, в подъезд, со ступеньки на ступеньку,  — прыг-скок-ой-ой-ой! больно! больно! бедная моя голова с заплаканными глазами! — и так до первого этажа, на улицу, — чтобы до утра не пролежала бы, пока дядя Гриша, дворник, не обнаружил бы, расплескивая метлой кисельные утренние сумерки, ее голову на голом асфальте,  и не поднял бы ее, не понес бы поглаживая обратно, к ней, в квартиру, водрузить на место,  дзыынь,  это не ваша, наденьте, а то сейчас холодно, — чтобы голова оставалась на месте, Нора стала придерживать ее руками, и слезы ее капали ей на колени, но вопрос «почему?» по-прежнему оставался в ней и рядом с ней,  и мучил ее, и не могла она найти никакого ответа.

— Почему?  — спросила Нора и подняла лицо, и, взглянув в зеркало, содрогнулась,  потому что пока она плакала,  опустив голову,  что-то в этом зеркале случилось,  — время сдвинулось, расслоилось и треснуло, и из трещин вдруг выпала Нина,  точнее,  ее лицо, — Нора глядела, глазам своим не верила,  сидела прямо перед Ниной,  Ниной в зеркале,  — Нина в зеркале что-то ей беззвучно шептала,  с тревогой бровей,  что-то очень важное, шептала так пылко, что на зеркале оставалось пятнышко, — матовый кружок от ее горячего,  но бесполезного дыхания, появлялся и исчезал,  и исчезала Нина, а вслед за ней Нора мельком увидела себя, как в поезде, лицо ее пролетело со скоростью поезда, и вот — приехали! — неожиданно лицо Розы:  Роза улыбалась ей,  очень счастливая, даже махала ей рукой из своего прекрасного зазеркального далека.  Тебе там хорошо, мама?  — спросила растроганная Нора, и Роза тут же закивала головой, и так же медленно исчезало ее лицо,  и вслед за ней, вдруг… как страшно! — чуть ли не взламывая зеркало, появилась какая-то жуткая старуха, кожа да кости,  редкие седые волосы грязными паклями свисали ей на лицо,  глаза огромные,  яркие и пронзительные,  глядели, сверлили уже ее взглядом, и Нора, как заколдованная, не могла оторваться от ее глаз, и в этих глазах она вдруг увидела себя старой:  почему-то  ходила  вдоль грязных обшарпанных стен,  в рваном,  замызганном халате, кругами, чего-то ждала, Нора вгляделась, — чего?!

Не чего,  а кого,  и вот кто-то вошел к ней, в эти грязные стены, то ли двое,  то ли трое, — сели прямо на пол, силой усадили ее, и заставили  ее пить что-то,  какую-то гадость,  из мутных бутылок,  своими грязными руками хватали ее за лицо,  — она плакала,  отбивалась,  но — бесполезно, пальцы сжимали ее подбородок, мясистые пальцы с черной каемкой под ногтями,  — Нора, та, другая, выпила наконец отраву, и тогда один из тех, темных, навалился на нее, бил ее по костлявым, итак в огромных синяках,  ногам,  послушно раздвигавшимся в стороны, а другие в это же время, пока ее раздвигали, били, насиловали, — пинали от нечего делать ногами стены,  мочились прямо на стены,  — в ожидании,  и после второй вставал на место первого…

Нора с ужасом отпрянула от зеркала и зажмурилась,  и,  держась за виски, ждала, когда же это кончится, сквозь щели глаз подглядывала, но — не обманешь,  старуха по-прежнему сидела перед ней,  таращила на нее  свои огромные, как грязные тарелки, глаза, и там, в черных ее зрачках, творилось над Норою страшное насилие.  Тогда  Нора,  зажмурившись  еще сильнее,  — единственное спасение,  стала говорить себе шепотом, чтобы та старуха,  по ту сторону зеркала,  не расслышала:  «Я нахожусь здесь только потому что жду Сашу,  который, кажется, пошел выносить мусорное ведро…»

Она повторяла эту фразу,  как заклинание,  как молитву, — я нахожусь здесь… Саша… ведро… — много-много раз, и не понимала, почему так долго он оставлял ее здесь одну, наедине с этим ужасом в зеркале,  и вдруг опять почувствовала странное, — словно кто-то прикоснулся к ее лицу,  или мышь краем лица пробежала, — шмыг и была такова, негодяйка серая,  хотя раньше мышей в этом дом не водилось,  и,  чувствуя, что что-то происходит с ее лицом, терпеливо, не открывая глаз, и потому не имея возможности проверить,  что это было, повторяла, как заклинание,  что  ждет Сашу и будет ждать его всегда,  и когда кто-то опять провел словно кисточкой по ее лицу,  она все мгновенно поняла, — что с ней происходит:  нет, не мышь, и не кисточка, и не чье-то даже прикосновение,  это,  — сказала Нора сама себе,  — это — окончательно поняла она, — это… стрелка часов, которая уже несколько раз таким вот образом пыталась обойти по кругу ее лицо,  и значит,  лицо ее циферблат, и значит, лицо ее часы, потому что она сейчас ждала Сашу, — потому что она вся, абсолютно вся, превратилась в одно сплошное ожидание.

И когда она это поняла и почувствовала на лице своем стрелку часов, — без оглядки и последних сомнений,  она внезапно открыла глаза, и действительно перед нею в зеркале сидела такая же Нора, причем вся так чудесно светившаяся изнутри,  и никакой старухи в зеркале не  было,  —  никаких грязных стен, никакого насилия, и ни Нины, ни Розы, и может, в самом деле, все это ей только померещилось.

Нора любовалась собой, глядя в зеркало, и видела, как та, все-таки допущенная ею стрелка часов уже по-хозяйски по лицу  ее  ходила,  — тикала, и Нора знала уже, лишний раз не убеждая себя, что ждет Сашу, и вот секунду назад время ее ожидания начало наконец свой свободный отсчет.

… Саша бежал по пустырю и,  кажется, никто за ним не следил, не гнался, — только луна светила, голубой дорожкой заливала пустырь, — он не знал,  куда бежит, но знал одно, что ему надо бежать, и пока он бежал,  никаких преград на его пути не было, но лишь только он подумал о том,  что не надо было так обходиться с той журналисткой,  —  все-таки женщина,  пусть даже такая, из эротического, со своими ужасными вопросами,  — только он об этом подумал, как тут же, споткнувшись о камень, полетел вниз,  как-то плавно в воздухе переворачиваясь,  успевая замечать все вокруг себя,  и когда он упал на землю,  в тот же момент,  со всех  сторон,  к нему улюлюкая побежали,  а после уже обступали тесным кольцом, и, судя по голосам, это были женщины, которые с дикими воплями набросились на него и, приставив к нему тысячи рук, придавили его  к земле.

Саша еще отбивался от чужих рук и ног, как мог, но терял дыхание, ему нечем было дышать, его прижали к земле так плотно, что он не видел над собой ничего,  — ни луны,  ни звезд,  только темные лохматые фигуры скакали, кричали, пыхтели окрест него, и вдруг он стал стремительно сокращаться в размерах,  — да!  — ибо он видел,  успевая еще сравнивать себя, свои размеры с чужими,  и как только он стал с ладошку, с палец, — кажется, так…  тут  же  с могильным звоном на него обрушилось огромное ведро, как глухой беззвездный купол неба,  и на мгновенье замерло все вокруг, и не стало слышно ни звука.

Ах! — и в следующее мгновенье он перевернулся и больно ударился о стенки ведра,  на дне которого он лежал, и действительно был он совсем маленький,  потому что та женщина, что несла уже его в ведре, казалось ему просто гигантской.

Значит, око за око, подумал Саша, привыкая к своим размерам, значит,  ведро за ведро,  значит,  та журналистка все-таки догнала его со своими коллегами или подругами,  — значит, мир так просто перевернулся над  его головой,  одним махом превращаясь в мусорное ведро,  и ведро, значит,  становилось его миром. Он попытался подняться и выглянуть через  край  ведра,  но кто-то тут же с тупой заботой придавил его какими-то тяжелыми бумагами,  и по началу он даже не мог  шевельнуться,  и лишь догадывался о том, что происходило за пределами его нового мира.

— Ну, девки! — раздался бойкий женский голос, — Куда теперь идем? К Бавкиде нельзя… У нее сегодня муж…

— А что муж? — откликнулся другой голос, и поскольку ведро, проклятое,  качалось,  Саша понимал,  что этот разговор его похитительницы вели на ходу.  — Сейчас он пьяный.  Принял,  как обычно, на грудь. Так что  если мы все нагрянем к Бавкиде,  ничего он не заметит,  тем более этого любовника в ведре,  у него даже в трезвом виде все в глазах троится.

— Нет, все-таки опасно! Как… Бавкида? — раздался третий голос.

— Ну…  — замычала,  очевидно, Бавкида, — в крайнем случае, если спросит про ведро, скажем, что грибы собирали…

— Дура ты! — прервал ее чей-то резкий голос, — Какие грибы? Откуда им взяться в городе?…  Нет,  девки!  Я предлагаю идти к Махаббат! Она сегодня выходная, и значит, у нее никого нет. Правда, Махаббат?

— Правда,  — ответила Махаббат, голос капризный, склонна, очевидно, к истерикам. — Только, пожалуйста, не изгадьте мне ковры. И не измажьте мне стены. Тем более я недавно поклеила новые обои…

— Господи!  — кто-то возмущенно заверещал ей в ответ.  — Когда же мы тебе стены измазывали?… Разве что соком любви?

— Вот-вот,  именно соком… сиропом любви. А потом оттирай за вас эту гадость! — возмущалась и, вероятно, справедливо  Махаббат.

— Тише, девки! — вдруг раздался тревожный голос. — Патруль идет!

Саша все-таки умудрился и вылез из-под свинцовых бумаг,  выглянул через борт ведра,  и никто из женщин этого не заметил,  потому что все их внимание уже было приковано к каким-то людям, стоявшим на их пути.

— Ну-ка,  стой,  девки!  —  вышел  им навстречу солдат в странной одежде,  похожей на пижаму, очевидно, маскировочной, с оружием и в сапогах, а сапоги были заправлены в калоши, напоминавшие домашние тапочки, — вышел, ковыряясь спичкой в зубах и похотливо разглядывая каждую. — Куда, девки-бляди-тетки, путь свой держите?

— Но-но-но!  Выбирайте выражения!  — хором возмутились женщины. — Мы не девки, а журналистки! Интеллигентные женщины… Верстали субботний номер! А сейчас идем домой…

Молчание. Пауза. Патрульный недоверчиво оглядывал каждую.

— А в ведре что?

Совсем молчание. Саша пригнулся, замер, не потому что боялся быть обнаруженным,  а  потому  что — стыд и позор,  если вскроется!  — стал мальчиком-с-пальчиком,  слушал тяжелые шаги патрульного, тот подошел к ведру и опустил было дуло автомата вовнутрь.

— Как что?  — тут спохватился тот самый бойкий командный голос, — Газеты, провизия, да… немного грибов. Мы же с дежурства! И вообще… что ты все ходишь вокруг нас патрульным богооставленным, нашел, на кого накидываться!  На самих журналисток… Иди и лови своих любовников! А нас не трогай! А то напишем про вас статью! Мало не покажется…

Шаги остановились и голос крякнул,  и сказал то ли в шутку, то ли всерьез: «Ладно, бумагомарательницы, идите и не оглядывайтесь… Законопослушный держите шаг, неугомонный не дремлет враг!»

И, судя по голосу, стал удаляться, что-то себе под нос приговаривая,  женщины  же тронулись дальше,  ведро снова закачалось,  Саша еще слышал позади хохот солдат, какие-то солдатские пряности…

— Я не понимаю,  — с презрением произнесла Махаббат, Саша уже узнавал кое-кого из них по голосам, — с каких это пор в нашем городе появились эти ужасные патрульные в пижамах? Неужели война ожидается?

— Дура ты,  еще журналисткой себя считаешь! — тут же откликнулся бойкий голос.  — Какая война?  Ты,  Махаббат, со своими ночными клиентами совсем от жизни отстала!  Сейчас повсюду,  и не только в нашем городе, да и во всей стране,  а может,  и во всем мире,  вводятся отряды ОМОН, или отряды мужей особого назначения,  которые вот так по ночам, а то и днем,  вылавливают  любовников своих и не только своих жен,  поскольку этих самых любовников становится тьма тьмущая.  Как собак  нерезанных! Потому и наряды, потому и патруль!

— Как же они их узнают? По документам, что ли?

— По глазам, глупая, — раздался чей-то скорбный голос, — У любовников совершенно особые глаза. Я, например, узнаю их сразу же…

Остановка и пауза.  Видимо, все заглянули в ведро. Нежно и ласково.

— Ох,  скорей бы уж, — запричитал кто-то, — Уже не терпится! Скорей бы нашего мальчика вытащить из ведра!

— И не думай об этом,  Ли Хуа-Хуа!  Ты будешь, как обычно, стоять на дозоре! И значит, очередь твоя последняя.

— Вот так!  Как всегда! Где же справедливость в этом мире? — застонала Хуа-Хуа.

— А справедливость,  чертова корреспондентка, ищи в своем Вьетнаме!  — прикрикнула на нее командирша,  очевидно, редакторша, и та чуть ли не заплакала, но против ничего не сказала.

— А что же,  Люси,  с ними, любовниками, происходит, если патруль их вылавливает? — мрачно спросила Махаббат.

— Избивают,  очевидно!  — тот же командный голос, значит, Люси, — Не до смерти, но инвалидами делают… Не правда ли, Клара Сененовна?

Клара Сененовна,  значит,  та,  что  могла узнавать любовников по глазам, грустно вздохнула, и Саша, сидя в ведре, по ее глубокому вздоху понял,  что она — женщина нерадостных лет,  потому что именно так — из темной глубины — вздыхали женщины,  думавшие о своих годах, утратах и своем теле.

— Правда,  — сказала Клара Сененовна,  — но этот ОМОН еще не  так страшен, как СПЕЦНАЗ!

— А это еще что такое?  — испуганно раздался чей-то пока безымянный голос.

— СПЕЦНАЗ,  Кристина,  — произнесла Клара Сененовна, — это мужья, потерявшие своих  жен безвозвратно.  Можешь представить себе,  что они вытворяют с любовниками,  когда вылавливают их! По крайней мере больше их, бедных, никто не видит!

Пауза. Все грустно вздохнули.

— Вообще-то глупо как-то в этом мире все устроено!  — наконец нарушила  паузу Люси,  — Вот они пока вылавливают любовников,  эти самые любовники, — я точно уверена, как женщина говорю! — любят их жен в это самое время… И среди этих любовников наверняка есть и их сослуживцы!

— Это точно!  Бесспорный факт! Сама знаю!  — воскликнула Махаббат и уже глухим,  низким голосом добавила,  — Ну вот, мы и пришли. Так! В подъезде все храните молчание,  потому как соседи у меня иуды необрезанные,  до мозга костей,  если что прознают,  тут же сообщат тем же самым ОМОНовцам, и тогда: прощай, наш мальчик!

Наступило стойкое молчание,  и Саша, выглядывая из-за края ведра, увидел, как молча, с согласия глаз, женщины поднимались по ступеням, — так  беззвучно,  что даже шагов не было слышно,  видимо,  очень хотели доставить Сашу в целости и сохранности,  и Саша уже  понимал,  что  та журналистка с микрофоном и была хозяйкой этой квартиры,  и все ее подруги во время их разговора,  вероятно,  наблюдали за ними издалека,  а потом все вместе бросились за Сашей,  и вот ведро, — и кто бы мог сказать,  что это мусорное ведро, стоявшее на кухне у Норы, сыграет такую важную роль на данном отрезке его жизни.

Когда дверь за ними закрылась, женщины, все в один голос, защебетали,  так,  вероятно,  выражая свою радость по поводу прибытия,  а Ли Хуа-Хуа вдруг бросилась в спальню,  и Люси,  не медля,  устремилась за ней,  привела, заломав ей руки за спину, обратно, поставила у двери и, разгневанная, сказала: «Ты, Ли Хуа, какого… хуа бегаешь по квартире, али спрятаться от меня решила?  Будешь,  как мы и постановили,  стоять здесь,  на дозоре,  и глядеть в дверной глазок, если что случится, какие-нибудь  мужья или прочие нарушители чужого блаженства,  дашь знак. Горловым пением,  как ты умеешь. А ты, Бавкида… — и появилась Бавкида, большая и квелая, — доставай мальчика из ведра!

И Саша увидел,  как Бавкида,  лениво покачиваясь,  повернулась  к ведру, и потянулась за ним — медленно, словно на ходу засыпая, — и успел заметить, как женщины уныло разбредались по комнатам, а Ли Хуа-Хуа послушно стояла в коридоре,  и, как ей и было велено, старательно глядела в дверной глазок…

Нора ходила  из комнаты в комнату и места себе нигде не находила, ибо тягостно было ее ожидание,  и Саши почему-то все не было, а стрелка, та стрелка часов на ее лице, почему-то то замирала, то двигалась с бешеной скоростью,  — может,  шалила? дразнила ее? но зачем? — и Нора, когда стрелка опять останавливалась, уже не выдерживая этой мучительной  паузы,  падала на пол,  и — ползала, а после не могла найти в себе сил подняться, и так и оставалась ждать на четвереньках, даже когда стрелка вращалась, как безумная, и порой впадала в глубокие сомнения, правильно ли она совершила свой выбор,  — в пользу часов, а с другой стороны, что ей оставалось делать, — выбрать то мрачное безвременье, голые стены и страх одиночества,  старуху с немигающими глазами? Нет-нет-нет, ни за что, лучше так, пусть сбивчиво и нахально, но время движется, пусть так,  на четвереньках,  — просыпаться на голом полу, то ли днем, то ли ночью,  и стонать,  и плакать, мучиться ожиданием, и в минуты отчаяния вскрывать  себя,  —  вкладывать  свои ледяные пальцы в горячую тайную складку, раздвигая ноги, — раз, два, три! ох! — совершая полет, растирая персиковую теплую мякоть ладонями, или вспарывать себя чем угодно, что окажется под рукой,  гладкой ручкой ножа, к примеру, в любом случае понимая,  да в который раз, что на самом деле никакого полета не было и не будет, и раз не было и не будет, раздирать до крови свое удушливое тело,  и  в  мгновения  какого-то последнего отчаяния приставлять к себе вплотную, между ног, не тупую ручку ножа, а уже его острое лезвие…

Саша не знал, да и не помнил, сколько он находился в этой квартире, он помнил только, что ведро опрокинули кверху дном, и над ним стояло глухое, беззвездное и вонючее небо, — значит, мир перевернулся над ним заново,  а когда отвели этот купол, он уже стоял во весь свой настоящий рост,  а вокруг, сбежавшись, женщины с восторгом на него глядели, даже хлопали ему в ладоши, осчастливленные его первым пришествием, и первой к нему бросилась Махаббат на правах хозяйки, другие молчаливо и смиренно ждали за дверью, и он — а попробуй не… — взял ее прямо на голом полу,  и, теряя разум, она извивалась и кричала, и сама же обдирала свои свеженаклеенные обои,  и опять вонзалась в его плечи  своими лакированными коготками,  — косточки даже белели! — а потом — вот-вот, Махаббат! — сама же и обмазывала все плоскости дома сиропом любви.

Далее: все остальные друг за другом по очереди, мечтавшие умереть от любви, такая ведь за ним, бешеным женихом, уже водилась слава, кроме  Ли  Хуа-Хуа,  по-прежнему глядевшей в свой дозорный глазок:  Люси, Клара Сененовна, Кристина, Бавкида и опять Махаббат, тайком, по-азиатски хитрая, успевавшая два раза, и круг замыкался, и опять — через передышки — по-новому,  и Саша во время этих пауз, когда ему давали хлеб и вино, уже отчетливо понимал, что ему надо было сбежать от Норы и тех ее, как блюдца, огромных, страшных глаз, лишь для того, чтобы вернуться к ней, своей возлюбленной, по-настоящему, без оглядки и навсегда, к глазам ее,  или — к глазам последнего, томившегося по нему существа, а иначе все равно ничего бы у него не вышло, только через этих обезумевших сладострастниц,  которых ему,  неистовому и горемычному Одиссею,  видно, сам Бог послал.

Правда, еще не всех,  потому что в перерывах,  во время всеобщего отдыха, его любовницы с нескрываемой тревогой вспоминали еще одну свою подругу по имени Теклимнестра, которую они называли учредительницей их эротического журнала,  и, судя по их разговорам, эта таинственная женщина должна была вот-вот к ним присоединиться, и тогда бы уже никто из них не смог бы к Саше приблизиться, потому как, понятно, она была среди них самая главная, в общем, царица: не смейте трогать! отныне только мое!

И потому,  зная,  что  скоро  весь этот праздник может закончиться, они,  путая очередность, друг с другом переругиваясь, правда, без драк и крови,  вновь бросались в нему,  брали его снова, и он понимал, смиренно им отдаваясь,  что все эти неуклюжие прелестницы для него  всего лишь навсего препятствия,  которые — он был в этом абсолютно уверен! — выставляло перед ним, испытывая его, то тайное и последнее, томившееся по нему существо,  скрывавшееся в Норе, и, переходя из одних объятий в другие, именно так он и приближался к ней, к ее глазам, и пусть таким, с  виду  страшным  и окончательным,  — конец так конец его пути!  — и, приближаясь к своей цели,  Саша не знал,  наивный,  что…

… Нора в это  же время,  мучаясь своим ожиданием,  придет ли когда-нибудь Саша, ушедший выбрасывать мусор на пять минут,  изменила своим  страшным  глазам,  и выбрала лицо с часами, — ту стрелку, которая уже хозяйничала на ее лице, ходила, как ей вздумается, — то остановится, то бросится вперед, а то и назад,  — и бедная Нора,  в несвободе от этого, выбранного ею же, времени,  от пола совсем уже не отрывалась, и ползала, теряя последние силы по квартире,  и временами не понимала даже,  где она и зачем, и в каком вообще живет времени, то есть ползает, и думала только о Саше, о том, что даже если стрелка ее так обманывает, он все равно вернется, — должен!  — войдет в какой-то очень светлый миг,  — о,  да! — она так в это верила, что вот, внезапно этот миг наступил, и Нора наконец увидела,  как вошел к ней в дом Саша,  и — о, где же ты был, мой возлюбленный!?

А он молчал,  светился и виновато улыбался ей,  и  после  покорно опустился  на пол,  подполз к ней,  потому как ей ползти к нему уже не было сил,  и она только и смогла, что обнять ее, и они лежали на полу, и Нора гладила его лицо и волосы,  и нежно его целовала,  и плакала, и думала о том,  что если бы Саша…  был мертв для всех  остальных,  но также  бел  и румян для нее,  то такая жизнь стала бы для нее истинным счастьем,  и в ожидании этого счастья, она делилась с ним своим сокровенным,  и спрашивала уже его, как же им сделать так, чтобы он никогда больше от нее не уходил, и Саша, — тот Саша, ласковый и послушный, лежавший  сейчас  рядом с ней,  также так страстно желал этого,  что они  легко обо всем договорились,  и как только они договорились, Нора закрыла  глаза,  и три раза провела ладонью над его безмятежным лицом,  а потом обняла его,  накрыла собой,  причем так, что его не стало за ней совсем  видно,  и,  бормоча над ним какие-то свои заклинания,  наконец отстранилась от него,  и вот — счастье объяло их двоих!  — он был  уже мертв для всех, — да, отныне мой возлюбленный мертв! — но для нее также пылок и нежен…

Саша посреди ночи проснулся среди развала нагих  тел,  он  понял, что  пора,  — что в этой сумрачной квартире свой путь земной прошел он до конца,  он тихо оделся, чтобы, ни дай Бог, не разбудить кого-нибудь из своих шумных и страстных подруг, ведь они бы ни за что не отпустили его, потому как еще не появилась их учредительница Теклимнестра, оделся и прошел к выходу, через их тела переступая, мысленно с каждой прощаясь,  и в коридоре поднял на руки Ли Хуа-Хуа,  которой он так  и  не достался,  спавшей у двери ковриком,  и, быть может, во сне своем продолжавшей глядеть в дверной глазок,  нежно переложил ее в сторону, тихо открыл дверь, хорошо, что не скрипнула, и наконец вышел.

Он знал:  Нора ждет его, Нора будет ждать, и это знание наполняло его такой сказочной силой,  что когда он вышел из подъезда, и набрал в легкие  свежего воздуху,  и бросился вперед,  пробежав несколько шагов, он уже не бежал, а летел, отрываясь на десятки сантиметров от поверхности земли.  Редкие прохожие,  встречавшиеся на его пути,  вежливо уступали ему дорогу,  и совсем не пугались его,  а только задумчиво глядели ему вслед,  словно чувствовали,  что это…  любовь,  что так может лететь только Бог любви,  и даже ночной патруль, тот самый зловещий ОМОН, заметив летевшего издали,  даже и не подумал о том, чтобы его останавливать, потому как за воздух они не отвечали, только за землю, а ПВО находилось в северной части города,  хотя он, Саша, и был самым лютым их врагом,  любовником, вдобавок, Саша летел так неудержимо, в своем движении нисколько не сомневаясь, что омоновцы — без слов и предварительных обсуждений — решили,  что это какой-то генерал, генерал ОМОН, спешит, к примеру, на свидание, и на всякий случай отдали ему честь.

Саша приземлился  прямо у подъезда и быстро,  в несколько гигантских прыжков,  без всякого лифта,  взлетел на нужный  ему  этаж,  перед дверью на мгновенье остановился, чувствуя, как из-за двери веет на него каким-то холодом, но — нет, показалось, решил Саша, и вошел наконец в квартиру, прошел по коридору до комнаты Норы, и — где же твоя уверенность? — вдруг  замер, уже снедаемый какими-то ужасными предчувствиями.

— Нора! — начал говорить он издали, за несколько шагов до ее комнаты,  — это я,  твой возлюбленный,  я стою сейчас в коридоре и что-то мешает мне войти к тебе,  а что,  Нора,  я не знаю, — я не думал, пока летел к тебе,  что мне так будет сложно это сделать,  — Нора,  если ты слышишь меня, ответь!

И странно,  значит, услышала, из комнаты полился чистый голос Норы, через  дверь,  хотя  дверь было плотно прикрыта,  и голос этот уже приближался к Саше.

«Саша, любимый  мой,  милый мой,  единственный,  если тебе трудно войти ко мне,  то представь,  что в другой комнате сейчас спит Нина, и ты уже оторвался от нее,  поднялся с постели,  и вот,  как и прежде, — ведь ты не забыл?  — ночным вором,  тихо,  крадучись,  пробираешься ко мне, тайный мой, сладкий любовник!»

Саша послушно заглянул в комнату к Нине,  но увидел там одну  ее, комнаты, пустоту, из которой веяло холодом и обманом.

«Нет, милая моя Нора, я не могу никак представить себе этого, как бы я тебя ни любил, ведь ты знаешь сама, что Нина выпрыгнула в окно, и вероятно,  находится сейчас где-то очень далеко от нас, и значит, даже при  большом  желании  и наличии времени мне будет невообразимо сложно найти ее и привести сюда,  и положить ее на кровать,  чтобы  повторить ситуацию тайного ночного прохода к тебе, как ты мне это посоветовала.»

«Ну хорошо, милый мой, — отвечал ему плывший по квартире голос, — тогда  представь  себе,  что в другой комнате,  справа от тебя,  лежит счастливая Роза,  и ты,  свозив ее на бал, и станцевав с ней куртуазно множество  изысканных танцев,  оставил ее пребывать в вечном покое,  и вот, тайным любовником, сладкий мой, крадешься наконец ко мне…»

Саша послушно  заглянул  в комнату к Розе,  и тут же почувствовал легкое прикосновение к своему лицу,  и понял,  догадливый,  что это на мгновение залетела в дом Роза,  значит,  скучавшая иногда по нему, пытавшаяся таким образом сообщить ему о том,  как она счастлива там, наверху, в заоблачных высях, и значит ее никак не могло быть в этой комнате,  и даже если тело ее,  представить себе, сейчас покоилось в этой комнате,  то это было только тело, хотя на самом деле Саша помнил – не целый же век пропадал он в чужой квартире  с  любовницами,  мечтавшими умереть  с  ним  от любви?  — что тело Розы уже как сутки было предано земле.

«Милая моя Нора,  спешу сообщить тебе,  что я не могу двигаться к тебе после Розы,  ведь даже если напрячь все свое воображение и представить  себе,  что  я свозил Розу на бал,  и станцевал с ней куртуазно множество изысканных танцев, и несколько раз прогонял невидимого кучера,  норовившего украсть у меня драгоценную Розу,  то все равно, Нора, никакой Розы в комнате Розы не  обнаруживается,  и  я  по-прежнему  не знаю, что мне делать, и как мне войти и увидеть тебя!»

«Ну хорошо,  милый,  — терпеливо пропела ему Нора, — тогда ты можешь сделать последнее, что я могу посоветовать тебе: ты подойди к наружной двери,  и — вслушайся, и ты услышишь, что там, за дверью, стоят твои женщины, от которых ты только что вернулся, и которые украли тебя у меня, ловко поместив тебя в мусорное ведро, а после заключили тебя в квартиру,  и наслаждались твоей любовью целую вечность,  на самом деле принадлежащей только мне, — мечтая так же, как и Роза, умереть от твоей любви,  но так и не умерли,  — да, электрик Сирин Голованов, видно, во время своих ночных походов в  поисках  жены  постарался  рассказать всем женщинам мира о твоих необыкновенных способностях,  и значит, такова у тебя,  безработного, на самом деле работа, — быть любовником, — так вот,  прости,  я отвлеклась,  ты подойди к двери, прислушайся к их  голосам,  тем более, что их привела сюда грозная Теклимнестра, которой ты так и не достался, которая ждет тебя, и значит, тебе согласно твоему призванию стоит и ее уважить,  и после,  когда ты покинешь еще одну счастливую,  но так и не умершую от любви,  ты и сможешь наконец войти ко мне легко и беспрепятственно!»

Саша опять  же  послушно  приблизился к наружной двери и действительно услышал за дверью чей-то коварный шепот,  и  когда  заглянул  в дверной глазок,  то увидел своих подруг, таких ему знакомых, выстроившихся в ряд перед своей главнокомандующей, очевидно, той самой грозной Теклимнестрой,  — медная грива и изумрудные глаза,  — да, львица сама, даже пасть открывала,  разъяренная тем, что ей не достался Саша, и Саша,  уже держась за ручку двери, хотел было выйти к ней, львице, как и советовала ему Нора,  укротить ее на глазах у подруг прямо на лестничной  площадке,  и  тут же вернуться обратно к Норе,  и уже потянулся к замку, как вдруг услышал позади себя, в комнате у Норы, странный истеричный хохот,  словно,  кто-то, конечно, не она, предвкушая обман, уже праздновал свою победу над Сашей.

«Милый мой Саша,  — доносился до него голос Норы,  — Спеши! Я жду тебя!»

Саша замер,  и вместо того, чтобы броситься в объятия Теклимнестры, тихо,  на цыпочках,  подкрался к комнате Норы,  уже не чувствуя ни волшебства ее  голоса,  ни  колдовства  собственных сомнений,  на одно мгновение замер, прислушиваясь к шорохам и звукам за дверью, и наконец убеждаясь в своих подозрениях, резко открыл дверь.

Перед глазами его предстала Нора, каменная, словно неживая, — белое и неподвижное,  как маска, лицо, — полулежала в постели и смотрела прямо  на него,  — немигающими,  остекленевшими глазами,  а рот ее был плотно сжат,  губы точно обморожены,  и конечно, из таких уст никак не могло вырваться слово,  и рядом — о,  ужас! — по-хозяйски приобняв ее, лежал мужем с многолетним стажем никто иной, как Сирин Голованов, вдобавок,  в Сашиной пижаме, он все еще проговаривал голосом Норы: «милый мой Саша…» — то, что и слышал Саша в коридоре, и Саша, вероятно, вошел  в  комнату  так неожиданно,  что этот мерзавец при всей своей дьявольской хитрости и подделках,  слишком увлекшись  имитацией,  сразу  даже и не заметил его,  и потому не успел ни вскрикнуть,  ни вскочить, ни спрятаться под одеяло.

 

 

* * *

 

 

КОНЕЦ  ПЕРВОЙ  КНИГИ

 

 

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.