Александр Кан. Иду за тобой (Литература как Воскрешение)

Писатель Александр Кан. 2000.Алма-Ата

Писатель Александр Кан. 2000. Алма-Ата

She walks every day through the streets of New Orleans

She’s innocent and young from a family of means

I have stood many times outside her window at night

To struggle with my instinct in the pale moonlight.

Sting («Moon Over Bourbon Street»)

 

I. БЕЛАЯ ЗВЕЗДА

          Я так долго – по робости – стоял в детстве в углу, что проблема движения занимала все мои детские, юношеские, взрослые годы, кстати, и до сих пор… Обыкновенно выходишь во двор, а там галдеж, на скамейках шумная дворовая компания, идешь мимо, краем, – позовут, не позовут? – по ходу изображая деловой вид, словно мать послала тебя что-то купить или у тебя дела, надо с кем-то встретиться, куда-то сходить, выходишь, наконец со двора, вздыхаешь и – просто идешь по улицам, по кварталам, бессмысленно и бесцельно, – идешь, идешь, идешь, уже не зная, куда идти, за что зацепиться взглядом, и вот останавливаешься, в изнеможении, на углу, – на своем очередном, стало быть, краю земли, и с каким-то не детским отчаянием, проклиная земную свою тяжесть, опрокидываешься кривым лицом – прямо в пустое небо. Правда, бывало и по-другому, – игры, да, игры всегда спасали, чья-то рука, я называл ее всегда божьей дланью, хватала тебя и вводила в игру, спасибо, я даже не ожидал, и вот ты уже внутри игрового пространства, живешь по правилам, бежишь, кого-то догоняешь,  или – тебя, и ты, уже счастливый от своей лихой вовлеченности, легко забываешь и про свои земные пустоты, и про свои, так и не свершившиеся, полеты в небо. 

          Отчетливо помню одну игру, которая мне показала вход в иное, а именно, – лето, пионерский лагерь, вечер, после ужина, скучно, кто-то предложил сыграть в который раз в прятки, хотя наплывали сумерки, никто от той же скуки не стал возражать, мне выпало водить, все разбежались в стороны, и я отсчитывал свой счет у столба, краешком глаза заметив, куда побежала девочка из старшего отряда, которая мне так тревожно нравилась. Закончив счет, я первым делом, как завороженный, пошел за ней, по тропинке, мимо высоких деревьев, низких кустарников, опять же шел долго, на этот раз имея цель – найти ее, познакомиться с ней, взобрался на холм, спустился к реке, и, продираясь сквозь густые заросли, уже практически в темноте, в которой загорались звезды на небе, увидел и остолбенел… Передо мной, на берег реки, словно упала звезда, и из ее каменной скорлупы выпросталось такое живое дышавшее существо – она лежала, вся нагая, глядела с прищуром на меня, раскинув руки и ноги в стороны, действительно как звезда, так отпирая свои белые врата, манила меня к себе и – в себя, а я все стоял как вкопанный, не зная, что делать, броситься ли обратно, в свой постылый угол, оставаясь целомудренным, чистым, нетронутым, и опять никому не нужным, или все-таки, сжавшись в комок, пробиваясь сквозь пространство, вдруг ставшее вязким, идти вперед, к этой белой звезде, а там будь, что будет…

 

II. МАНЬЯК ТРОМБ

          Вот, помнится, много лет спустя, московское студенчество, мы заканчивали институт, защищали дипломы, в очередной раз отметили шумно чью-то защиту, и после, поздним вечером все разбегались по домам, а я решил прогуляться, по своей привычке, пошел по Тверской, тогда еще Горького, и мне навстречу или в том же направлении, что и я, плыли женские лица и профили, я видел только их, очаровательные, томные, загадочные, опять же манившие меня, распахивали свои глаза и улыбки, казалось, только мне навстречу. И я внимал им, внимал, и словно одурманенный запахом этих дышавших цветов, остановился посредине улицы, не в силах идти,  вдруг постигая одну странную истину, что мне – во что бы то ни стало и вопреки всему! – требуется стать… маньяком, – кем? – а не каким-то там инженером, как того хотели родители, с таким-то окладом, с такой-то перспективой, ведь никуда мне от этих сладостных ядовитых цветов не деться, они будут преследовать меня всегда – да, мне требуется стать маньяком, которому наплевать на все эти общественные правила и условности, который, как сказано в нашем эпиграфе, «борясь со своим инстинктом, в тусклом свете луны», всегда знает свою цель и пусть безумный – я иду за тобой! – но все-таки смысл своего движения.

          И после, когда я начал заниматься сочинительством, когда я погружался в свой вымышленный мир все глубже и, казалось бы, без возврата, я наконец сконструировал своего основного героя, точнее, одного из, но любимого, вкладывая в него все свое многолетнее томление, всю свою нежность и страсть, очарование и разочарование, и вот его пронзительный монолог, в общем, знакомьтесь, маньяк Тромб о смысле своей, да и не только, жизни (из романа «Треугольная Земля»):

    « – Да ты не грусти! – произнес  незнакомец развязно,  совсем не обижаясь на молчание Саши, которого только что покинула возлюбленная, –  Все вернется, и, если хочешь знать, вот также я расстался с одной девушкой в юности.  И бросила она меня,  не в пример твоему,  совершенно подло! Кстати, хочешь, расскажу? – Тромб хмуро уставился на Сашу, и, вероятно, действительно хотел получить от него согласие.

          Саша кивнул.

          – Любил я, значит, одну девушку, – начал свой рассказ Тромб, – нежил и холил ее, души в ней не чаял,  водил ее,  куда она захочет,  гулял с ней, в общем, всю  свою младую жизнь ей отдавал. И однажды провожал ее домой, шел по парку, по тенистой алее, и, помню как сейчас, рассказывал ей, как в школе влюбился в молодую учительницу, и так же ее, эту учительницу, провожал, шел за ней,  все хотел за ручку ее взять, но робел, конечно, а она надо мной подсмеивалась, и вдруг, откуда ни возьмись, муж ее выбежал, верно, подвыпивший, схватил меня за ухо, – больно! – стал отчитывать, мол, что за шуры-муры, сопляк, и даже ударил меня по лицу, а учительница все хихикала, потом взяла под руку благоверного и пошла, и даже со мной не попрощалась…

          – В  общем, обо всем, об этом я своей девушке рассказывал, на той тенистой аллее,  и все бодрился и сам хохотал, специально раньше нее,  чтобы она вдруг первой не захохотала, – относитесь к фактам своей биографии иронично! – и в своей иронии не заметил, как путь нам преградили трое. Такие темные и огромные, казалось, без лиц, вместо лиц затылки… Я вперед бросился, грудью встал перед девушкой,  заслонил любимую,  но, прямо, без слов, страшный удар обрушился на меня, слева, потом справа, а потом прямо в лицо, вот сюда, – уточнил зачем-то Тромб, показывая себе пальцем на лоб, на лбу его действительно была вмятина или рог, в темноте Саша не разобрал, – и я тут же упал,  ногами не били, хоть на этом спасибо, в общем, с кем не бывает, драка и все тут, точнее, заурядное избиение… Но знаешь, что больше всего поразило меня там,  на тенистой аллее? Что эти темные, один из них, верно, их предводитель, взял мою девушку молчаливо под руку и повел,  и она – ты только представь себе, юноша! – так же хихикала, как та учительница,  о которой я ей рассказывал, и даже не оглянулась на меня… Вот это да! Вот это случай! Не в пример твоему! Ты представляешь такое?… Остальные двое взяли меня за руки и за ноги,  и,  весело, с удалыми песнями, раскачав, выбросили на обочину, как какой-то мусор, и я провалялся всю ночь на земле, – о, ты представь себе, как мне жить не хотелось!… Я лежал и смотрел на звезды, не понимая, почему звезды сияют,  почему небо о землю не разбилось, почему все так, как и прежде, если такая подлость со мной произошла, почему земля не разверзлась под ногами моих обидчиков и той девушки, которую я  так нежно любил?!

          – А потом что-то со мной произошло, ты послушай меня,  юноша, для тебя это важно, на будущее, – прижимаясь виском к влажной темной земле, я почувствовал, как какая-то столь же темная влажная сила проникает в меня, и я даже не мог ей противиться, да и как я, растерзанный,  мог чему-либо противиться,  я был в полном ее, земли, плену, и более того, я был уже счастлив, отдаваясь этому темному плену… С того самого момента я начал новую жизнь.  Каждый вечер я приходил на эту аллею и,  скрываясь в тени деревьев,  поджидал незнакомых мне девушек, а потом,  убедившись, что рядом никого нет, набрасывался на них, тащил их тела к обочине дороги, к той самой темной влажной земле, так счастливо излечившей меня от горя.

          – Хо-хо-хо! – захохотал вдруг раскатисто Тромб. – Так я стал насильником, или, как глупые люди говорят, маньяком, да, я стал маньяком Тромбом! Понимай мое имя, как хочешь… Тромб  как  сгусток страсти в кровеносном сосуде социального организма. Или Тромб как вихрь, смерч, никого не пожалеет на своем пути… Итак, каждый вечер и ночь я поджидал и набрасывался на одиноких женщин. Если надо, бил их сразу же вот сюда, совсем не больно, – показал Тромб пальцем теперь уже на мой лоб, – чтобы они не успели оказать мне какое-либо сопротивление. И  оттаскивал их, беззвучных и покорных, к деревьям, и жадно брал их на влажной земле…

          – А  особенно мне нравилось набрасываться на тех, кто спешил без оглядки на свидание! Со временем я научился их безошибочно определять, – по походке и по блеску глаз. Цок-цок, – спешили они к своим любимым, и – о, как сладки были эти “цок-цок”,  приходившие в сознание только в моих объятиях! Ужас в их огромных глазах, ты представить себе не можешь,  как они были хороши в своем ужасе!  И глядя на них, я прекрасно понимал уже одно, что в этом мире,  в котором со мной поступили так жестоко, надо жить только по их земным правилам, – насильников и жестоких людей, и, конечно, что там говорить, в каждой своей жертве я видел свою возлюбленную,  которая так подло предала меня в тот памятный вечер.

          – Ну, что ты скажешь? – торжественно произнес весьма довольный собой Тромб, словно он отчитался о проделанной им важной работе.

          – Значит, ты мстил своей любимой? – тихо спросил Саша.

          – Нет,  ты заблуждаешься, юноша, я не мстил, а наоборот,  благодарил свою возлюбленную!  Ведь после расставания с ней я увидел мир, в котором пребывал, полный иллюзий, таким, каким и должно было мне его увидеть… Теперь я понимаю,  что любить женщину можно только так, – набрасываясь на нее, одним ловким ударом отключая ее сознание! Сначала жестокость, а потом любовь, и никак иначе, ведь ни одна из женщин, моих жертв,  ты пойми, спешивших на свидание, никогда и не мечтала получить от своего любовника ту бурю нежности, в которую мог ввергнуть их только я, насильник Тромб, потому что любая женщина, ожидая ласки и нежности,  никогда ее в нужной мере не получает, ибо – все ее  ожидания  всегда превосходят любые мужские возможности! Вот так.

          – А зачем тогда нужно твое насилие?

          – Как зачем? Повторяю специально для тебя, несмышленый юноша! Когда я отключал своих женщин, спешивших к кому-то на свидание, они, бедные, трепетавшие в моих объятиях, даже и не надеялись на то, что могут получить от меня какие-либо ласки и нежности.  Они просто умирали от страха в моих объятиях,  и потому у них не было того самого, подлого, и разрушающего любую мужскую силу, ожидания… Ведь каждая женщина, повторяю, юноша, всегда больше облака твоей нежности, а если ее – неожиданно, как я, на грязной земле, да с дикими воплями, и с устрашающими гримасами, да под угрозой смерти, – ведь кто, скажи мне, додумается потребовать от насильника нежности? – то это и становится для земных бедняжек истинным чудом!

          – Ведь все мои жертвы, если хочешь знать, – говорил уже с гордостью Тромб, – всегда возвращались ко мне обратно, и, зная, что где-то там, в тени густых деревьев, прячется от людей их самый пылкий любовник, мои лукавые проказницы уже насвистывали, так призывая меня, и всяческими ухищрениями приближали к себе мои небывалые поцелуи и ласки… А после, – после темной влажности земли,  отряхивая свои платья от пыли и моих горячих прикосновений, они, бесстыдницы, трогались, как ни в чем не бывало, дальше себе в путь, к своим официальным возлюбленным, окутанные невидимым облаком моей страсти и нежности. И где бы они со своими спутниками после ни были, – дома, в своих уютных квартирках, или в каких-то других райских местах, путешествуя по живописным уголкам мира, купаясь в океане, загорая на пляже, завтракая в уютных кафе, сидя на театральных премьерах, отдыхая в гостиничных номерах, лежа в белоснежных постелях, наконец, – я, могучий маньяк Тромб, всегда был с ними рядом, в складках и впадинах их чувств, объятий и простыней, ведь всё и вся в этом мире, юноша, – о, знай наконец всю правду! – имеет свои горькие корни».

          Итак, как видите, я написал маньяка, конечно, в ироническом ключе, быть может, самого нежного за всю историю человечества, по крайней мере, движимого этим чувством, который в нашем детерминированном, дискретном, атомарном мире – долженствований, обязательств, исполнений и всеобщей разобщенности, пытался прочертить непрерывную линию своего нежного чувства, под устрашающей маской социального изгоя и бунтаря. Но что же все-таки есть женщина после наших объятий, вопрошаю я дальше, если она вдруг не покинет нашего чувствительного маньяка, если она одарит нас своей непосредственной близостью, и что же делать нам с этой близостью, вдруг объявшей нас, как океан? Вот всем вопросам вопрос, настала пора всерьез в нем разобраться.

III. ЖЕНЩИНА-ПУТЬ, ЖЕНЩИНА-ЗАМОК, ЖЕНЩИНА-ТУПИК

          Хоте спорьте, хотите, нет, но я уверен, что все мужчины это кроты, спелеологи, диггеры, что, обитая в привычном пространстве жизни, и может, даже постылом от его ежедневного употребления, они всегда ищут вход, а точнее выход в иное, в некий необычный удивительный мир, попадая в который, они вдруг почувствуют себя не каким-то зевающим от скуки обывателем, а воином, отважным и дерзким искателем приключений, создателем новых смыслов и миров. И Женщина в этой системе интересов и координат есть один из главных входов в Иное, по крайней мере, своей биологией, физикой, психикой она заявляет это.

          Итак, ты уже не маньяк, пусть даже самый нежный на свете, а просто мужчина, любовник, партнер, ты влюбляешься в женщину, ты ее боготворишь, ты ее изучаешь во всех возможных пределах, ты постигаешь, проникаешь в нее, как диггер, и, постигая – а чувство ведь со временем рассеивается! –  ты понимаешь, что она… – давайте будем говорить в категориях архитектуры, – представляет собой объем, к примеру, комнату или несколько, и может, даже многокомнатную квартиру, и изучив ее вдоль и поперек, ты упираешься в тупик, ибо все в ней тебе уже знакомо, перед тобой стена, а в ней, к примеру, дверь, с последующим деторождением. И, постигнув эту непреложную данность, этот тупик, если тебе не нужна эта дверь, ты ищешь уже Другое, некую другую женщину, более глубокую, с большим внутренним объемом и с более причудливой внутренней архитектурой, которая взволновала бы тебя, возбудила бы в тебе новый – к ней и, значит, к жизни интерес.

          В том же романе, цитату из которого я приводил, и который собственно был посвящен изучению Женщины, я ввел в его художественное пространство любовный треугольник, считайте, как метод, как ситуацию, через которую мой герой смог бы эмоционально и духовно двигаться дальше. А именно, треугольник таков: любовник, возлюбленная, и ее мать… Я понимаю, как цинично будут звучать все последующие мои слова, но исследователь, увы, всегда циничен, оправдываю я себя, как тот кардиохирург, который копается в сердце влюбленного человека. Итак, постигнув всю конечность своей любовницы, и исчерпав к ней всякий интерес, герой, оглядываясь по  сторонам, вдруг видит мать как некую праженщину своей дочери, соответственно как женщину несоизмеримо более глубокую.  И в эту ее глубину, в объем, в пространство, он в конце концов и бросается, и, заводя с ней, матерью, отношения, он понимает, что совсем не ошибся, ибо эта женщина представляет собой неисследованный мир, который только ждет своего открытия. Иными словами, это уже не комната, и даже не квартира, а, к примеру, анфилада, в каждой комнате которой пребывает своя хозяйка или, так сказать, сестра, другого, младшего возраста, со своим эмоциональным  духовным опытом, конечно, частично совпадающая с той, главной, в которой она заключена. Таким образом, мы наблюдаем ничто иное, как эффект матрешки. Мы «снимаем» с нее одну форму, вторую, третью, четвертую, и несказанно радуемся тому, что не можем дойти до конца. Это счастье для исследователя, это воплощение его мечты, лишь бы хватило сил для познания, которые – не забудем, ибо впоследствии это будет важно! – базируются на томлении и вожделении, и если повезет, то эта женщина может оказаться зданием, дворцом, замком, изучению которого он может посвятить всю свою жизнь. Итак, он бросается в эту женщину как в путь, а точнее, как в новый путь.

          Кстати, насчет замка. Сделаю необходимое отступление. Я принадлежу к тем многочисленным благодарным читателям, который считают роман «Замок» Франца Кафки самым загадочным в истории мировой литературы. Почему? Сколько бы я ни перечитывал это великое произведение, я никак не могу понять, почему землемер К., главный герой, после всех чиновничьих отказов и последующих его унижений, так упорно пытался попасть именно в этот замок и остаться при нем. Ведь, в конце концов, он мог бы уйти, найти себе другую деревню, другой Замок, попытаться устроиться там, и поскольку его выбор места никак, никаким намеком, в романе не объясняется, словно не было больше никаких притягательных мест на земле, я делаю логичный вывод: выбор землемера иррационален по определению, словно в этом замке  была заключена какая-то божественная, бесконечная, абсолютная женщина, к которой герой испытывал небывалое неземное притяжение. Либо, что то же самое, это место – деревня, Замок, – вся его почва и атмосфера были заряжены, заминированы энергией притяжения автора к этой сверх- и праженщине. Ибо, понятно, только наше чувство, наше влечение к женскому полу – почему именно эта, а не та? – мы никак не можем объяснить себе рационально.

          Таким образом, я хочу сказать, что этот необыкновенный роман,  который принято называть «теологией в действии», есть самый эротический, самый, если позволите, фаллический в истории мировой литературы, читая который читатель испытывает странное, неодолимое и, конечно, пугающее его притяжение к неодушевленному, пусть даже и такому огромному предмету, как Замок. И именно отсутствие явных причин такого магнетизма и делает произведение Кафки великим и загадочным.

          При всем этом у героя завязываются какие-то отношения с местными женщинами, интимные – с Фридой, хозяйкой таверны, духовные – с сестрами  его посыльного Варнавы, Ольгой и Амалией. Но они выстраиваются на почве общечеловеческой драмы: люди деревни, как мужчины, так и женщины, жалки, ничтожны и беспомощны перед чиновничьей иерархией, и отношения героя с ними являются лишь эмоциональным фоном для его упорных попыток проникнуть в эту замкнутую систему. Соответственно отсутствие финала в романе говорит о том, что землемер так и остается в процессе этого проникновения. А та знаменитая версия его исхода, в которой он получает разрешение остаться в деревне после своей смерти, лишь подтверждает нашу безумную догадку. Ибо герой в принципе не может войти в Женщину-Замок, в противном случае замысел автора, построенный на неосуществимости наших мечтаний и желаний, не имеет никакого смысла. А смерть землемера происходит от упадка сил, ибо для познания некоей абсолютной, как Бог, женщины, мужчина, увы, слишком конечен.

          Теперь вернемся к нашему размышлению. Итак, герой-исследователь пытается познать женщину-замок, физически, душевно, духовно, но, во-первых, наступает момент, когда его силы, как у землемера К., иссякают, ибо зиждутся только на вожделении и душевном томлении. А во-вторых, даже если предположить, что он могуч, как наш маньяк Тромб, и способен познать эту бездонную женщину, то опять же чувство однажды рассеивается, и ее внутренняя архитектура, какой бы она интересной ни казалась, все равно как непреложная, данная, стало быть, чужая, теряет для исследователя всякий интерес. Ибо в этой вечно внешней глубине для него, что важно, не находится никакой возможности для творчества! Или, попросту говоря, мужчина не может творить женщину, ибо она уже создана Богом, судьбою, родителями, он может только служить ей, стать объектом ее творчества, но это, как говорится, уже другая история, которая для нашего героя-исследователя, героя-творца, не представляет непреложного интереса.

          Таким образом, любая женщина-путь, какой бы глубокой, прекрасной, манящей, непознанной она ни была, опять превращается в женщину-тупик, и так круг замыкается… Тогда, что же делать, с неподдельным отчаянием вопрошаю я вновь, вспоминая свои лихие детские игры, свою белую звезду под луной, головокружительные проходы по московским улицам, – за каким же «Ты» мне следует идти, чтобы, разрешая проблему своего движения, раз и навсегда обрести его, движения, смысл и цель?

IV. ВЗАПЕРТИ: РАССКАЗЫ О ЗАМУРОВАННЫХ

          Для того чтобы ответить на этот наиважнейший вопрос, я опять же вернусь в свое детство. Если во внешнем мире я – зажатый, робкий, застенчивый, – никак не умел двигаться, то внутри, взаперти, дома, – а мне до сих пор кажется, что большую часть детства я провел в одиночестве, – я двигался как бог, как Гермес, ведомый своим воображением. А именно, слоняясь по пустым коридорам, я однажды придумал игру, те же прятки, но, понятно, уже не с живыми людьми, а с призраками. К примеру, я представлял себе отца, который после расставания с матерью, так и остался, как патриот своей страны, в Корее, потом дедушку, репрессированного в 37-м году, о котором мы больше ничего не слышали, мать, которая с утра до вечера работала, чтобы прокормить меня и сестру, других родных и близких, затем изымал их, замурованных, из стен, так мне тогда казалось, собирал их вокруг себя, объявлял им, как добрый пионервожатый, правила игры, и после играл с ними, – прятался от них или искал, а если надоедало, вел с ними оживленные разговоры.

          Этот детский фантастический метод, эту детскую легкость проникновения в потустороннее, которую взрослые сочли бы просто за клинический случай, я заимствовал у себя же много лет спустя, когда писал свои повести и романы. То есть, я «размуровывал» родных и близких из глухих объемов прошлого, и вводил их в художественные пространства своих рассказов, давая им возможность вновь прожить жизнь, но уже другую, с моими коррективами, более яркую и осмысленную, чем в земном воплощении, чтобы мои герои, проживая заново свое, заявили бы более ярко свой смысл, – смысл своей жизни и судьбы. Например, отец становился у меня тонким и чутким романтиком, безумно любившим мою мать, и пострадавшим за свое чувство под жерновами коммунистического режима. А бабушка проживала свою новую жизнь с тоской по любви: всю жизнь ее, любовь, искавшая, наконец обретшая в лице русского балетмейстера и вдруг, всего через несколько лет, после его трагической гибели, ее потерявшая. Мать же так и осталась той маленькой девочкой, которую после ареста родителей увезли в детский дом, и все ее наивное детское мироощущение как защита от жестокой взрослой жизни так и не изгладилось у нее со временем. Себя же, не важно, в каких социальных обличиях представал, я воспринимал как некоего шамана, который своим непрестанным камланием заговаривал свое и наше совсем не ласковое прошлое, так образуя светлое будущее, в котором моя дочь, к примеру, должна была прожить более счастливую и свободную жизнь, чем ее родные.

          Таким образом, я высвобождал близких, дорогих мне людей, замурованных прошлым, политическим режимом, исторической несправедливостью, расизмом и ксенофобией, собственными слабостями и ошибками, просто кривым и дырявым пространством и временем, и возвращал им жизни в своих рассказах, воскрешал их судьбы и смыслы, которые обыкновенно так стремительно рассеиваются с уходом людей, – в общем, восстанавливал и воссоздавал, следуя простому незыблемому правилу: ничто не забыто, никто не забыт. И свое сочинительство, свою литературу, я воспринимал уже как некое религиозное действо по воскрешению всех и вся, а точнее, если глубже и шире, по ВОЗВРАЩЕНИЮ ЖИВЫХ И УШЕДШИХ ИЗ ДУХОВНОГО НЕБЫТИЯ, ВСЕХ, КТО ЭТОГО ДОСТОИН, как бы это высокопарно ни звучало. Впрочем, именно так и должно звучать.

          И от близких мне людей я шел уже к дальним, выходя за этнические границы, – через сочувствие, сопереживание, пытаясь обрести уже все человечество, и эта сила сострадания в отличие томления, страсти и вожделения, была абсолютной и бесконечной. Ибо истинный человек сострадает всегда – и когда он спит, и когда бодрствует, и когда он трезв, и когда пьян, и когда он весел или печален, когда он устал или  работает, когда он любит или ненавидит,  он способен сострадать всегда, в любой момент своего существования, такое он, к счастью, существо! Соответственно свое сочинительство я уже выстраивал на основе этого бесценного чувства, опять же корнями уходившего в мое детство, ибо та игра с призраками затевалась мной в первую очередь потому, что мне было так жаль моих родных и дальних, живых или нас покинувших, впрочем, как и самого себя.

          И так, совершенно чудесным, неожиданным образом, следуя за многими дорогими мне «Ты», я в конце концов повел их за собой, к более светлой, достойной и человеческой жизни, и теперь уже каждый из них мог сказать мне: «я иду за тобой», и эта магическая возможность изменения чьей-либо участи, восстановления справедливости в чьей-либо жизни, оправдания чьих-то ошибок и грехов, – во имя Добра, во имя его, добра, бесконечности, пусть даже ритуально, символически, всего лишь на белом листе бумаги, есть самый важный и ценностный дар, который может быть ниспослан человеку свыше.

V. ОЧЕНЬ ЛИЧНЫЙ ПРОЕКТ

          А теперь обратимся к конкретике, к тем чертам и свойствам героев, которые мне принципиально важны в моем художественном движении, обретшем свой смысл, как получается, именно в тех пустых угрюмых коридорах. Для того чтобы рассмотреть их обстоятельно, я назову сначала имена любимых художников, – именно художников, а не писателей, для пущей, так сказать, зримой наглядности! – чье визуальное и метафизическое творчество неизгладимо повлияло на меня, или совпало с моими, набиравшими силу, художественными посылами. И перечислю я их в том порядке, какой мне требуется для развития моего рассказа.

          Итак, в первую очередь, это Эдвард Хоппер (1882-1967), блистательный американский художник, который показал нам истинную пустынность человеческой жизни, причем не обязательно в каком-то ее негативном, антигуманном ключе, а во всей ее, пустоты,   глубине, как бы это странно ни звучало, и многообразии. А именно, все его одинокие мужчины и женщины, все эти «ночные ястребы», клерки, «комедианты», вступавшие в пустынные и потому немые пейзажи человеческой жизни, когда все другие словно сбежали в катакомбы, перед концом света, обретают на глазах  зрителей, – через чувства робости, одиночества и беззащитности – мужество жить в этой всепроникающей пустоте, достойно, без дрожи, страха и оглядок. И в этом заключается их холодная величественная красота, ибо, зачем населять пейзажи людьми, сиречь, телами, словно вопрошает художник, если они все равно, слабые, неверные и ничтожные, предадут и покинут тебя, еще нуждающегося в чьей-то помощи, причем в самый ответственный момент. Поэтому именно через обретение твердости, мужества и бесстрашия, повторяю я, герои Хоппера могут жить и, что важно, быть в этом мире, становясь величественными, как Боги.

          Понятно, что эта исходная ситуация под названием «Человек в Пустоте» очень близка мне в силу всех моих биографических и диаспорных обстоятельств, об этом мною многажды говорилось  прежде, и если эта Пустота так равно вкралась в мою жизнь, то я не вправе от нее отказываться, равно как и от всего драматичного другого, в котором, обретая зрелость, я нахожу со временем все больший смысл и красоту.

          Далее. Совершенно другой, но равновеликий художник, ирландец  Фрэнсис Бэкон (1909-1992). В картинах Бэкона меня всегда пленяла его пронзительность по обретению заветного «Ты», которую он изображал через струящийся поток плоти, через ее, плоти, вихри и турбулентность, так достигая, парадоксальным образом, ее полной одухотворенности,. И эта его нечеловеческая пронзительность, которая всегда драматична, в силу гомосексуальности автора, обретала через его великий талант общечеловеческое звучание. Мы начали предыдущую главу с ситуации «взаперти». Я не читал более прекрасного и трагического описания этого состояния, чем у московского писателя Евгения Харитонова (1941-1981), опять же запертого, замурованного своей сексуальной инаковостью еще в те, советские времена. И описание это таково (из книги «Слезы на цветах»):

          «Я додумался подсоединить звонок входной двери к кнопке возле подушки, и когда лежал в темноте, засыпая, и думал, сейчас придет кто-то ко мне, незаметно нажимал на кнопку и в тишине на всю квартиру раздавался резкий звонок.  Так я играл со своим сердцем и оно, правда, замирало».

          И здесь я хочу повторить свой давний тезис о диаспорной литературе о том, что литература любых меньшинств, этнических ли, каких угодно еще, имеет общие, базовые, причем, множественные черты, одной из которых является нечеловеческая, как у Бэкона или Харитонова, пронзительность авторских посылов, обусловленная запретами в эпоху тоталитарных режимов всего аномального, будь то национальность инородца, или чья-то сексуальная ориентация. Таким образом, понятие Диаспоры, если мы говорим о высокой литературе и искусстве вообще, должно рассматривать не в каких-то этнических границах, а только и только в мировоззренческом ключе.

          Наконец, третий столь важный для нас художник – норвежец Эдвард Мунк (1863-1944) со своим знаменитым «Криком». Если человеку наконец дается возможность сказать что-то самое важное, сокровенное, то он не находит ничего иного – так говорит Мунк! – как кричать отчаянно, истошно и бесконечно, и этот крик наполнил собой, своей энергией, своими красками, своей, так сказать, субстанцией, весь двадцатый век и уже наполняет век двадцать первый. В «Крике» мне важна бесконечность посыла, или его, героя и автора, неутолимость, и опять же понятно, почему: мы, коре сарам, а точнее, наши предки, вечные чужеземцы, так долго и смиренно молчали, склонив свои головы перед молохом режима, что, когда появилась возможность говорить, то мы сразу же, не сговариваясь, в одном безоглядном порыве, присоединились к герою знаменитой картины.

          Итак, подытожим все сказанное нами: во-первых, мы имеем ситуацию человека в пустоте, его мужество принять ее и жить в извечной пустынности, от Хоппера; затем пронзительность, «турбулентность» попыток по обретению сокровенного «Ты», от Бэкона, и, наконец, бесконечность, неутолимость посылов, от Мунка. А теперь попытаемся найти в мировом искусстве то самое произведение, в котором удивительным образом совпали бы все вышеперечисленные интенции героев. Для этого я обращусь к мировому кинематографу, опять же для большей наглядности, и таким опытом для меня стал знаменитый фильм современного американского режиссера Стивена Содерберга «Секс, ложь и видео» (1988). Рассмотрим это произведение с той мерой обстоятельности, которая нам необходима.

          В провинциальный город, к некоему Джону, приезжает погостить его старый друг Грэм, как он сам себя называет, свободный художник. Джон, преуспевающий менеджер, активный, агрессивный, сексуальный, от скуки брака, изменяет своей жене Энн с ее сестрой Синтией. Таким образом, исходная ситуация в фильме – от Хоппера – налицо: герои пребывают в очевидном, но пока неявном для них, разобщении. Энн, чувствуя что-то неладное в отношениях с мужем, посещает исправно психоаналитика, а Джон и Синтия заполняют пустоту таким яростным сексом, ублажающим их тела, но опустошающим их души.

          Однажды Грэм, вместо того чтобы соблазнить (в духе этой семьи) скучающую жену, предлагает Энн записать на камеру ее эротические фантазии, как это он делал с другими женщинами прежде, называя эти съемки своим, очень личным проектом. После некоторых колебаний Энн соглашается и делится с Грэмом сокровенным,  касаясь не только сферы интимного, но и своих отношений к людям и к миру вообще. Причем этот процесс становится для нее настолько увлекательным и «эротичным», что она рассказывает о случившемся своей сестре. Тогда уже и Синтия, весьма заинтригованная, ищет встреч с Грэмом, чтобы внутренне обнажиться перед камерой.

          Как видите, в повествование фильма вступает вторая наша ситуация, от Фрэнсиса Бэкона. Желание обрести в своей жизни собеседника, друга, соучастника, у Энн так пронзительно, что она ищет новых встреч с Грэмом, чтобы рассказать ему о чем-то важном, о чем еще не рассказала ему, при этом ненароком вовлекая в это удивительное действо и свою сестру. При этом откровения ее, или Синтии, добившейся таки заветной встречи, перед камерой становятся просто бесконечными, и здесь мы переходим к третьей ситуации от Эдварда Мунка: это действительно неутолимый крик, а точнее, монолог вдруг раскрывшейся женской души, неизбалованной участием, вниманием и пониманием.

          В конце концов, Грэм своим «очень личным проектом» разрушает установленный ход в жизни семьи. Энн уходит от мужа к нему, а прозревшая Синтия прекращает всякие отношения с неутомимым любовником. В финале разъяренный Джон врывается в дом друга и крушит все подряд, – камеру, кассеты, телевизор, затем избивает его, и конечно, все это выглядит жалко и бессмысленно. Ибо мир человеческих фантазий, ассоциаций, мечтаний о несбыточном, в который раз побеждает мир земной, осязаемый, реальный и  как бы сбывшийся. Таким образом, это блистательно снятое кинопроизведение, повествующее в жанре экзистенциальной драмы, есть еще одна притча, для зрителей, о бесконечности нашего духовного и душевного существования, а для меня как для автора является тем ярчайшим и редким примером в кино – высокого, глубокого и тонкого искусства.

 

VI. ХОЛМЫ

          Итак, подведем очередные итоги: движимый томлением, попытавшись стать маньяком, и не добившись успехов на этом хлипком, как болото, поприще, я стал сочинителем, хотя писатель это тоже в каком-то смысле маньяк, в своем безумном и бесконечном движении «вглубь и вовнутрь», и, значит, я не сильно изменил своему первоначальному порыву. Но, зарываясь, замуровываясь в своем воображаемом мире, сочинитель, поскольку все-таки живет на земле, вынужден время от времени выглядывать вовне, задаваясь вопросом, что же происходит в мире земном, который он так спасительно для души, и легкомысленно для тела покинул. Однажды это сделал и я, уже более двадцати лет обитавший в убежищах своих романов и рассказов, причем столько же времени прошло с начала Перестройки. Выбравшись наружу, я стал присматриваться к людям, знакомым или не очень, и проникался все большим удивлением, хотя столь же удивленно они могли смотреть на меня, как на дикаря и неофита земного пространства.

          Так что же все-таки так удивляло и поражало меня? Для того чтобы ответить на этот непраздный вопрос, я приведу пример. Живой пример, каких на самом деле великое множество. А именно, у меня есть приятель, мой одноклассник, который, вероятно, был способным парнем, много читал, развивался, как говорится, подавал надежды, а учились мы с ним в прекрасной, чуть ли не первой в Советском Союзе, физико-математической школе, и, если бы не исторический катаклизм, он мог бы стать хорошим ученым. Но грянула Перестройка, империя обрушилась, исчезла, и в образовавшейся пустоте все бросились, как могли, зарабатывать деньги. Бросился в бизнес и мой приятель, и со временем даже преуспел, заимел какое-то предприятие, которое он сохранил и развил, благодаря своему терпению, силе воли, смекалке, я понимаю, необходимому конформизму, но, в первую очередь, благодаря родственным связям. Ведь по-другому успешного бизнеса в бывшем Союзе не обрести, и, следовательно, этим связям, надо было как-то соответствовать, то есть, не сорваться как минимум, и не послать все к  чертям, к такой-то матери.

          Но дело даже не в этом, а в том, что, когда мы с ним встретились, по поводу очередного юбилея с момента окончания школы, он поразил меня полной, почти нескрываемой апатией к жизни,  или попросту отсутствием всяких интересов. Те же книги, которые так любил, он читать перестал, ибо засыпал, как сам мне жаловался, на первой странице. На людей он смотрел утилитарно, с точки зрения выгоды, а если ее, выгоды, не было, то воспринимал их как самодвигающихся, источающих разные нелепые звуки, кукол. Женщин, которыми раньше непраздно интересовался, терпеть уже не мог, поскольку все проблемы – прорвы, стервы, суки, потребительницы! – были от них, и вообще он мало, что или кого, любил, так мне, по крайней мере, показалось.

          Все это я понимаю и совсем его не сужу, ибо семья, тонны ответственности, непрестанные лохматые заботы, пресловутое –  чтобы все как у всех! – липкое соответствие, надо было растить и поднимать детей,  в общем, делать все то, от чего так эгоистично отворачиваются разные там маньяки-кроты-спелеологи-диггеры и, конечно, писатели, и что выхолащивало его шаг за шагом. Вскоре выяснилось, что говорить нам с ним абсолютно не о чем, в его неожиданных пугающих гримасах я ощущал тщательно скрываемую зевоту, и глядел он на меня такими рыбьими бесцветными глазами, как на какого-то романтического гада, придурка, идиота, который только раздражал его разговорами о вещах отвлеченных.

          И поддерживая с ним уже ради приличия разговор ни о чем, поскольку за праздничным столом мы сидели с ним рядом, я вдруг вспомнил одну детскую игру, которую мы называли игрой в холмы. Помните? Дети прячутся под одеяло, и, нервно хихикая, в нетерпении, в предвкушении, ждут, получалось, холмами, жертву свою… И вот в комнату входит человек, а лучше бабушка, она усаживается в кресло, ничего необычного окрест себя не замечая, включает телевизор, любимую программу, вся уже там, за экраном, увлечена-вовлечена, даже причмокивает от удовольствия губами, и вдруг несносные бешеные дети, с криками, выскакивают из-под покрывал, и несчастная старушка – чуть ли не в обмороке. Или опять же игра, в доме играют в прятки, дети разбегаются в разные стороны, кто-то прячется под одеялом, его ищут, никак не могут найти, а тот, знай себе, хозяином положения, трясется от смеха.

          А теперь я заявляю со всей ответственностью, что взрослые это тоже холмы, но уже под тяжелыми покрывалами общественных правил, запретов, приличий, стереотипов, моделей поведения, всеобщего презрения, под которыми они прячут свои так и неразрешенные детские комплексы, свои затаенные мечты и желания, томления, свои крики и стоны, рыдания и всхлипывания, свое горе и счастье, наконец, и если вдруг кто-то не выдержит и сорвется, не дай Бог, выскочит из-под общественного одеяла, то есть, считай, соответствия, то его тут же под руки, как жертву положения, под домашний суд, а если дальше бунт, то дело может дойти до самой психушки. Или, как писал Поэт:

          Холмы – это наши страдания.

          Холмы – это наша любовь.

          Холмы – это крик, рыданье,

          Уходят, приходят вновь.

          Свет и безмерность боли,

          наша тоска и страх,

          наши мечты и горе,

          все это – в их кустах.

          Иначе говоря, сколько раз я выслушивал от знакомых, друзей и приятелей пьяные, или не очень, откровения типа:  «я хотел быть всю жизнь тем-то, и не вышло!», «я любил всегда эту женщину, и не судьба!», «я хотел уехать туда-то, и что же мне помешало?». И много, много подобных «я хотел бы»… Да и увы!

          Обо всем, об этом, я думал тогда, сидя за праздничным юбилейным столом, за которым поневоле, оглядывая всех, поднимая бокалы, подводишь итоги, то есть, я думал о холмах – томления и смирения. И если бы меня спросили люди несведущие, тот же мой приятель, например, о чем ты все-таки пишешь, и ради чего, то я бы – тут два вопроса – ответил, что, во-первых, пишу я именно об этом, о не свершившемся, которое  все-таки должно однажды свершиться, – а иначе, зачем жить? – причем свершиться под покровом небес, а не под каким-то там свинцовым общественным одеялом, и, значит, следует, – ты считаешь, следует? – да, именно следует взорвать эти холмы, высвободить их томление, которое, наконец, поведет тебя, его, всех нас, страждущих, вслед за своим именным, личностным «Ты» – причем поведет, да что там… понесет, потащит тебя, как за своей мечтой, будь то любимый человек, дело, какая-то счастливая возможность, все, что угодно, по чему ты так долго томился, – ведь, обретая свое сокровенное «Ты», человек обретает свое «Я», не общественное, не навязанное, не внушенное, а именно подлинное, глубокое, нутряное, исконное, и, стало быть, «иду за тобой» означает «иду за собой», вот где момент истины, и – никак иначе!

          Так бы я ответил всем и ему, что-то поняв в своем, однажды и наконец, обретенном, движении. А что касается второго вопроса, ради чего, то я бы просто ответил, ради нас, и если с нами, пятидесятилетними, что-либо делать уже поздно, – увы-увы, хотя не поздно ведь никогда, то, значит, ради будущих поколений, они еще смогут и успеют, дети наши, например, я уверен, все у них получится, – в общем, ради того, чтобы эти холмы наших страданий и надежд, твоих, моих, их, не превратились… – может, за это и выпьем, друзья? – в могильные холмы забвения.

15.09.11

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.