Александр Кан. Живой (Инструкция по спасению утопающих)

Александр Кан

Сереже Амельчакову

ОНИ НЕ ХОТЕЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ, но не могли
не существовать – вот в чем загвоздка.

Жан-Поль Сартр

КОНЕЧНАЯ ОСТАНОВКА

Стоит признаться, если что и держит меня на этой земле, помимо семьи, родных, близких, привязанностей и ответственности перед ними, то это одна пульсирующая мысль, которая никак не дает мне покоя. А именно, вопрос о Внутреннем и Внешнем, о течении внутренней человеческой жизни и внешней, о качестве Времени внутри нас и вовне, о событиях там и тут, о том наконец, как мы можем жить со своей персональной конституцией, эмоциональным опытом, системой ценностей, просто вкусом, привычками, в мире, который порой и зачастую, совершенно не отвечает нашему содержанию. И что тогда делать? Как нам все-таки быть с самими собой? Ломать себя, отчаянно подстраиваясь под окружающих, или с тем же отчаянием запирать себя на все замки? В общем, как писал Дилан Томас: «За островом, что сжат берегами костей и мелководьем плоти, – земля без конца». Совсем без конца, добавлю я. И пока живет во мне эта мысль, живу и я, и живость эта заставляет меня думать, писать, волноваться, совершать те или иные поступки.

И вот я вновь вспоминаю. Москва. Студенчество. Я оканчивал технический вуз с таким неотступным гнетущим чувством, что все в этой жизни перепробовал, алкоголь, наркотики, женщины, прекрасные, ужасные, притягательные, отвратительные, самые разные работы: от могильщика до учителя физики в школе, наконец приятели, прежде чем знакомый открывал рот, я знал заранее, что он скажет и как поступит.  И потому видя окрест себя одни и те же постылые лица, я решил снять квартиру, чтоб писать в ней диплом, но поскольку наступало лето, время зарабатывать деньги, я вновь пошел устраиваться на работу проводником, благо, там я был свой, чтобы после ездить с Ярославского вокзала в рейсы на Русский Север: в Архангельск, Северодвинск, Воркуту. После защиты диплома неожиданно для себя перебрался к двоюродному брату в общежитие ВГИКа, он учился на оператора. Во-первых, от нашего проводницкого резерва на Рижской до ВДНХ на метро было пять минут. А во-вторых, меня так привлекали творческие вузы, и соответственно студенты, учившиеся в них, которые, в отличие от наших, опухших от пьянства, казались мне такими интересными, яркими, полными вдохновения, постоянно что-то сочинявшими, и с этим наивным ощущением я переехал к нему на Галушкина, лишь иногда посещая свою квартиру.

Поскольку я уже ездил в рейсы, у меня всегда были деньги, и я регулярно устраивал пиры, на которых гулял весь этаж, где я знакомился, дружил, влюблялся, хулиганил, на время забывая про свое чувство тоски, а когда заканчивались средства, опять садился на поезда. Таким образом лето пролетело как одно мгновение, наступала осень, пронизывающие московские холода, и я, завершая свои рейсы, (зимой студенты не работали), глядя на проносившиеся за окнами леса и поля, думал, гадал – метафорически! – где же окажется моя конечная остановка. А после, уже в общежитии, или на съемной квартире, на меня все чаще наваливалось то беспредельное чувство тоски, какое-то исчерпывающее разочарование как в себе, так и во всем человечестве, и мне действительно хотелось добраться до своей конечной остановки, лечь там в укромном месте и тихо умереть. А когда стали кончаться деньги, я все чаще думал о доме, об Алма-Ате, тем более я туда специально распределился, и вот однажды, решив разорвать с московским прошлым раз и навсегда, я купил билет, оставалось попрощаться со своими подругами, приятелями и собутыльниками.

Помню, за два дня до отъезда, я сидел в студенческой комнате на двенадцатом этаже со своими приятелями – Ивой из Братиславы, учившейся во ВГИКе на экономическом, и таджикским актером Шукуром, они были влюблены друг в друга. Денег не было, вино и сигареты кончились, и от нечего делать, мы стали писать стихи, у кого выйдет лучше, на тему нашего грядущего расставания. И помнится, меня так понесло, на волнах воспоминаний, что я никак не мог остановиться. Я описывал под рифму чувства Ивы и Шукура, которые познакомились на моих глазах, затем своих мелькавших, как в окнах поезда, подруг, в результате свое всегдашнее одиночество, наши восторги, очарования, приключения и все писал и писал, без устали и остановки, сам поражаясь неожиданно вспыхнувшему во мне графоманскому дару. А после, когда читал сочиненное вслух, к собственному удивлению, обнаружил, что Ива, отворачиваясь, утирала слезы, а Шукур невероятно возбудился и выпросил у соседей, посреди ночи, бутылку вина, чтобы отметить мою прекрасную, как посчитали они, поэму. Так мы расставались, и после я полетел домой, до своей конечной в жизни остановки, как мне тогда казалось, желая поскорей добраться до дома, запереться в комнате, лечь в свою постель, смежить тяжелые веки, а там будь что будет.

ЛАЗ

Но тем она, внешняя жизнь, нам полезна и хороша, думал я после, что она вдруг тормошит тебя, будит, не дает тебе заснуть мертвым сном, отправляет на завод, на который я распределился, иначе, как сказала строгая тетенька из отдела кадров по телефону, мы вас поймаем и посадим в тюрьму, раньше в советские времена действительно с этим было строго. И пробездельничав пару месяцев, я поехал по месту распределения, сдал документы, меня определили в некий отдел, приставили к ЭВМ, этаким бесплатным приложением, чтобы я за этой машиной следил, стало быть, ухаживал, а она, драгоценная, делала какие-то измерения, после выдавала распечатку с отчетами, которую с умным видом изучали мои коллеги. Глядя на этот вечный сон, вершившийся в рабочей комнате: сотрудники что-то писали, поскрипывая перьями, ну точно гоголевские чиновники, – я однажды, в полном ужасе, закатывая глаза, беззвучно возопил: и так я буду здесь три года?! Боже, за что?! Тогда я стал приносить на работу Достоевского, том за томом, которого тогда ненавидел, так я устраивал себе мазохистское наказание: чем хуже, тем лучше, и читал его, прячась за вычислительной машиной, упорно, дотошно, пытаясь понять каждый смысл, заложенный автором в то или иное слово, предложение.

Во время перекуров за мной заходили мои новые приятели, такие же молодые специалисты, как и я, и мы ходили по периметру огромной территории завода, вдоль бетонного забора, увенчанного колючей проволокой, – завод наш был секретный, работал на оборонную промышленность, на вахте пропуска, приход, уход отмечались, просто так выйти было нельзя, – и жаловались друг другу на нашу тоскливую безрадостную жизнь, тем более на фоне незабываемого феерического студенчества. Однажды во время очередной прогулки мы обнаружили в стене дыру, небрежно прикрытую ржавым щитом. Лаз! – воскликнул я, словно в этой дыре, в которую мог пролезть, согнувшись, человек, заключалось все наше спасение. И мы конечно вылезли наружу, прогулялись по городу, и после стали водить туда, к лазу, своих приятелей и подруг, особенно приближенных, в качестве поощрения, выказывая так им свою симпатию, ибо невозможность выйти в течение рабочего дня за пределы нашего завода-тюрьмы, безусловно, всех угнетала. Этот лаз словно открыл мне новую степень моей повседневной свободы, теперь я мог в любой момент отлучиться, встретиться со старым другом, который был всегда занят вечером, или даже устроить себе любовное свидание, самое главное было успеть вернуться к концу рабочего дня, придумать причину, по которой тебя не было на рабочем месте, например, изучал необходимые материалы в соседнем отделе, обсуждал рабочие вопросы с коллегами, да так и увлекся.

Если далее развивать эту тему, то лазов как выходов из постылой повседневности у нас, у меня, у мужчин, было и есть всего два. Это пьянство и женщины. Об интересной работе поговорим после. С женщинами все очевидно, но важно произнести. Итак, сначала влюбленность, романтические отношения, после желанная близость, такой сладкий манящий лаз,  мгновенный переход на более высокий – или низкий? – уровень отношений, то есть, взаимное обладание, обожание, ты мой, я твоя, жизнь вплотную, потом ревность, претензии, насилие, чувства испаряются, нечем дышать, еще насилие, женщина, как правило, эгоистична и дидактична: иди туда, сделай это, возвращайся во столько, молчи, закрой рот, или наоборот, что же ты молчишь, скажи что-нибудь умное, в общем, живи только по моей команде, ать-два, и ты превращаешься в голема своей подруги, любовницы, жены.

Второй лаз – это пьянство. Здесь тоже все предельно просто: встретился, выпил, воспарил, повеселился, очаровал, накуролесил, чтобы было, что вспомнить, а на утро всегда один и тот же, гамлетовской важности, вопрос: пить или не пить? Если нет, то опять сумерки повседневного сознания, твой цвет серый, ты никто, и зовут тебя никак, и все вокруг тебя такие же, толпы, сообщества серых людей, еще поговорим об этом опять же в другой главе. А если да, то ура похмелью, да, опять как бы праздник, но с меньшей свежестью восприятия, уже какие-то произвольные люди окрест тебя, которых объединяет одно – желание, или жажда, выпить. И вот выпили, снова сумерки, но уже какие-то странные: синие, фиолетовые, желтые, оранжевые, в общем, кислотные. И опять насилие, в котором уже твой друг-враг-спаситель по имени Порок, насилует тебя: проснуться, опохмелиться, добавить, после упасть, там, где сразил тебя твой настоящий хозяин, если повезет, вновь проснуться, и опять все по кругу, и ты становишься големом своего порока. В результате и там тупик, и здесь тупик. Так что же делать?! Как же быть? А может, все-таки послать все к черту, – работу, общество, раз оно так тебя разочаровывает, всегда мнимые перед ним обязательства, и вновь обрести свою конечную остановку? Остается выяснить, какую и где?

ПОБЕГ

На втором году своей работы на заводе по распределению, я вдруг отчетливо понял, что меня ждет впереди. А именно, тихая карьера инженера, теплая мягкая добрая жена, это конечно с виду, внутри жесткая, мелочная, сварливая, чтобы все под контролем, дети, двое: мальчик и девочка, единственная отцовская радость в буквальном смысле, монотонное течение жизни, вечный день сурка, посреди которого истерическими вспышками меня охватывало бы возмущение против такого устройства жизни: разве об этом я мечтал в юности? Боже! Антон Павлович Чехов! Лучше покончить с собой! Затем вспышки обрести объемную форму угасали бы, и опять под каблук, как под пресс, в лепешку, живой труп: ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет…

И вдруг однажды я вспомнил день прощания с друзьями в комнате общежития, неожиданную, весьма складную поэму, которую я излил на бумагу, а точнее, кто-то во мне, – о, кто же, кто? – и я скорей сомнамбулически взялся за перо и бумагу. Стал писать какие-то заметки, наблюдения за повседневным, пытаясь обрети хоть какой-то вертикальный смысл в своем горизонтальном – ползучем! – существовании. Потом пошли стихи, поэмы, очерки, и вот в 1987 году я написал свой первый полноценный рассказ под названием «Правила Игры». В рассказе я описал свое алма-атинское детство, в котором был настолько чист, кроток и слаб, что, если кому не подчинялся в этом мире живых, так только кошке, собаке, муравью, а в целом сплошное смирение и унижение. Я описал канаву, по которой ползал часами с такими же слабаками, как и я, неспособными сказать: нет, свой стыд после, когда вечером, дома забиваясь в угол, я стыдился себя и прошедшего дня. И вот стыд этот взорвал меня изнутри, а точнее, мое воображение, и породил фигуру отца, который, по замыслу, живя в другой далекой стране, перейдя с друзьями через Тянь-Шаньские горы, спустился ко мне, в город, и вот замер над моей канавой. И я, в поту рабского усердия, завидев его, вскочил с колен, весь в грязи, и плача, рыдая, кричал ему, опустившему глаза от стыда за меня: «Папа, да это просто игра! Я здесь, на земле, просто играю!»

Закончив рассказ, я почувствовал, что все герои в нем были живые, а спустя время я убеждался в этом вновь и вновь. Таким образом я сотворил живое пространство, или содеял чудо! То есть, я пробил лаз, сделал подкоп, я сбежал из тюрьмы в новый мир. Вы слышите? Приговоренный к смерти бежал! Да здравствует это действо, и все с этим связанное – упорство, труд, свобода, творчество, как вознаграждение, и конечно знаменитый фильм Брессона в том числе! Более того, я послал этот рассказ на конкурс в Литературный институт имени Горького, и поступил, легко, без всяких проблем, и начал с удовольствием учиться. И что, конечно, меня, да и всех нас, студентов, однокашников, таких разных, по опыту, возрасту, происхождению, согревало, так это то, что все мы были под вниманием и присмотром мастера. Наш мастер Вячеслав Шугаев давал нам задания, темы, на которые мы писали, а после происходили обсуждения, бурные, горячие, чуть ли не до драк, на которых мы учились отстаивать свои убеждения, свое творчество, свой труд. Мы были полны задора, творческого огня, новой жизни, надежд на какое-то счастливое умопомрачительное будущее, и это сразу же почувствовали женщины, я встретил девушку, влюбился, мы вместе читали прежде запретное, Платонова, Гумилева, Пастернака, Набокова, шла горбачевская перестройка, в конце концов я решил связать с ней свою жизнь.

Но вот пять лет обучения подошли к концу – так быстро? так незаметно? – и мы, студенты, уже как-то растерянно глядели друг другу в глаза, с немым вопросом, не имевшим ответа: а что с нами будет после? И будем ли мы писать? И вот все закончилось, мы разъехались, оказались в духовной пустоте, зато в, полном материальных забот, существовании. У меня родилась дочь, я бросил инженерскую работу, пошел работать официантом, и продолжал писать, как бы тяжело мне не было, потом другая работа, третья, денег все время не хватало. В конце концов жена, уже не та романтичная девушка, читавшая Цветаеву, а вполне себе матерая хозяйка, сказала мне категорично: хватит писать! Бросай это никчемное дело! Займись лучше бизнесом, открой малое предприятие! … Что?! Да как это бросить?! – помнится, в тот момент, исторг пораженно я. Я ведь только нашел, я совершил побег из вечной тюрьмы, вот мое лучшее предприятие! Я только становился живым, благодаря этому никчемному делу, как ты сказала! Но приговор был сделан, предательство было совершено, о, Боже, и это, казалось, был самый близкий мне человек… Я стал метаться, переживать, пропадать на работе, тогда я работал в редакции, уходил в загул, приходил домой, а там опять скандалы. Брось! Ты еще не бросил!? Я вновь убегал, пил, гулял, отчаивался, хулиганил, потом возвращался, опять ссоры, опять дурная бесконечность, от которой не было никакого спасения. В результате я бросил, да, я бросил, но не творчество, а семью, в которой когда-то был так счастлив, – да и увы, чтобы остаться живым.

КАФКА И КОРЕ САРАМ

Бросил и опять погрузился в свое сочинительство, уже в сочинительство как спасение, сочиняя и обретая новые миры, разительно отличавшиеся от мира меня окружавшего, лишь иногда вылезая, выглядывая вовне, за пределы себя и своей комнаты. И знаете, чтобы определить то, что я видел и слышал тогда в девяностые или после в нулевые, или сейчас, в 2017-м году, когда я пишу это эссе, я воспользуюсь одной великой, объединяющей столь разные времена, метафорой, или романом Франца Кафки «Замок». Изложу как чувствую это бессмертное произведение, как его понимаю и представляю, что-то субъективно опуская, а что-то наоборот подчеркивая.

Итак, в Деревню прибывает некий человек, инородец, чужестранец, по профессии землемер. Здесь сразу же работает мрачная ирония автора: человек без родины, в сущности инопланетянин, знающий зачем-то человеческий язык, имеет вдобавок такую противоречащую всей его сущности профессию: измерять землю, к которой он не имеет никакого отношения. Деревня расположена подле Замка, который собственно и пригласил землемера К. на работу. Устроившись кое-как, К. пытается связаться с чиновниками, он даже имеет телефонный разговор с одним из них, тот или те, словно в дурном сне, вроде знают, а вроде не знают о нем, отвечают лениво, без всякой охоты, сквозь дремоту, очевидно, землемер им совсем не нужен. А точнее, скажем в стилистике романа, то ли нужен, то ли нет! Тем не менее, ему выделяют двух помощников, которые, судя по их поведению, то ли помогают ему, то ли мешают, суетятся и похожи на осведомителей из Замка. Землемер, не утратив решимости, продолжает искать контакты со своими работодателями: ведь он должен устроиться, начать работать, социализироваться. Однажды он встречает в гостинице, куда наезжают время от времени чиновники, буфетчицу Фриду. Он узнает, что у нее была связь с чиновником Кламмом, от которого как раз зависит его судьба. Тогда К., всегда помня о своей цели, знакомится с девушкой, после чего чуть ли не сразу овладевает ею, прямо там в баре, на грязном полу, и Фрида решает бросить работу, чтобы жить с ним. Здесь очень важный смысловой момент для внимательного читателя: то ли К. действительно влюбляется во Фриду, то ли он хочет ее как-то использовать для приближения к чиновникам, от которых зависит его судьба. И вообще, умеет ли он, инопланетянин, любить? Вот в чем вопрос.

Далее К. продолжает свои поиски, знакомится со старостой деревни, от которого, казалось бы, тоже что-то зависит и, главное, с посыльным Варнавой, который и должен по долгу службы связывать его с Замком. Варнава старается как может: передает все записки К. в замок, но читают ли они их там, по-прежнему не понятно. У Варнавы есть две сестры Ольга и Амалия. И однажды, зайдя за ним в его дом, он знакомится с Ольгой и выслушивает пронзительную трагическую историю их семьи, безусловно, главную историю внутри романа. А именно, на деревенском празднике пожарной дружины, к Амалии проявляет интерес некий чиновник. Положил, что называется, глаз на нее. После он грубо и нагло – ведь она всего лишь деревенская девка для него! – вызывает ее через посыльного в гостиницу, к себе в номер. Гордая Амалия вспыхивает и прогоняет слугу, после чего в деревне происходит нечто странное, болезненное, для любого здорового человеческого сознания, просто зловещее. Все деревенские быстро узнают об этом отказе, и начинают неуклонно отстраняться от их семьи, как от прокаженных. А именно, прекращают общаться с главой семейства, затем вежливо просят его покинуть дружину пожарников, в которой он работал, затем забирают обратно у отца заказы, он подрабатывал сапожником, которые были для семьи большим подспорьем.

Почему это происходит? Попытаемся понять логику автора. Потому что все в этой деревне настолько заворожены Замком и его чиновниками, что ради них готовы на все: кланяться, пресмыкаться, отдавать своих дочерей, сестер в любовницы этим «богам», после чего – вот ведь ужас! – ценность и значимость таких «опробованных» девушек становится выше. Ведь поэтому землемер К. и обратил внимание на Фриду, внешне, судя по описанию, серенькую, ничем не примечательную. Таким образом, Кафка рисует зловещую картину тюремного мира, так знакомую нам, бывшим советским жителям, по печальному прошлому. Итак, Деревня во всех смыслах обслуживает Замок.  В Замке живут боги, плохие, судя по всему, боги, ибо они совсем не заботятся о людях, а только о себе, плохо исполняют обязанности руководителей, игнорируют просителей, как мы убедились на примере главного героя, похотливо пользуют местных девок, а потом выбрасывают, и вообще унижают своих подчиненных, что мы видим на примере несчастного отца, потерявшего после дерзкого отказа дочери Амалии все, что можно. В результате чего старик, сошедший с ума, ходит на дорогу, по которой чиновники едут на работу, стоит там в любую погоду, дождь, снег, жару, в надежде на то, что его заметят и рассмотрят его вопрос о возвращении ему утраченного статуса и достоинства.

Как видится из этого великого и ужасного романа, наш мир соткан даже не из насилия, насилие это всего лишь средство и следствие определенного экстремистского отношения, а из предельного, точнее, беспредельного   презрения и отвращения одних людей к другим, в котором вершиной «человеколюбия», является попользоваться смазливой девкой из деревни. Для чего я рассказываю об этом страшном, без Души, мире насекомых? Для того, чтобы показать через эту бессмертную метафору, что происходит в постсоветском обществе, во всех республиках, с учетом той или иной национальной специфики. Во времена так называемого дикого капитализма, на работах, где люди проводят большую часть своего времени и жизни, царствуют, как мы это ежедневно узнаем из газет, из собственного опыта, или от друзей, знакомых, презрение, унижение, насилие, лесть, доносительство, прямиком, повторяю, из незабвенных времен Сталина и Берии! Кто скажет, что это не так, пусть первый бросит в меня камень!

Говоря о Кафке, осталось обозначить новую тему, о которой еще никто не говорил. А именно, Кафка и Коре Сарам. Когда я читаю этого Автора, меня никогда не оставляет ощущение, что это про нас, про меня, про коре сарам, что это самый корейский, или диаспоральный писатель, который когда-ибо существовал в мире! Все его темы: бесконечный иррациональной вины («Процесс»), попыток обрести собственный смысл и социальную значимость («Замок»), идентификации себя человеком, в этом конкретном ограниченном теле и с этой конкретной безграничной душой («Описание одной борьбы»), и наконец: в земном мире, будучи внешне человеком, ты являешься в душе насекомым, в своей вечной унизительной борьбе за выживание, и только став буквально насекомым, ты и становишься человеком («Превращение») – какое жестокое поразительное признание! – все это, да и многое другое, что посеял, заложил великий автор в своем небольшом по объему  творчестве, так близко, актуально, животрепещуще именно для советских, а значит, и постсоветских корейцев, если вспоминать всю нашу драматичную историю. Таким образом, я обозначил еще одну важную тему в литературе коре сарам, заслуживающую отдельного обстоятельного изучения, на этом закончим и продолжим дальше.

ЛИТЕРАТУРА ЭТО МАШИНА БОГА

Итак, спасаясь от зачастую зловещего безобразного внешнего мира, я вновь погружался в свои рассказы, которые писал, шаг за шагом, как завороженный. Так чем же я, по сути, занимался? – спрашиваю себя я, спустя годы, уже с высоты пережитого и прочувствованного, помимо того, что строил свою литературу как убежище. Для того чтобы ответить на этот вопрос, вернусь к своему первому рассказу «Правила игры», в котором, как было сказано раньше, я покаялся за свою мальчишескую слабость, смирение, трусость и малодушие, и поскольку каяться надо всегда перед кем-то, то немедленно в художественном пространстве рассказа появилась фигура отца, его образ, который я создал, отважился создать, поскольку совсем его не помнил. Так я начал строить отношения между отцом и сыном, а еще точнее, между сыном и отцом как Богом.

Далее, рассказ «Полуночный конвой», в котором я рассмотрел понятие дружбы, столь важное для мальчишек, парней и мужчин. История такова. Сержант Ли везет бомжа Голованова в лечебно-трудовой профилакторий на поезде, существовали таковые в советские времена. Пока едут, разговаривают обо всем, о жизни, о смерти, о любви и одиночестве. К удивлению милиционера, Голованов оказывается образованным, умным, глубоким, тонко чувствующим человеком, обыкновенно ему встречались совсем другие подопечные, утратившие всякое человеческое обличие. Однажды ночью Голованов сбегает из купе, Ли просыпается, в тревоге идет его искать, находит в тамбуре, пытающимся покончить с собой с помощью выломанного из окна осколка. Тогда Ли хватается за его оружие, сам режет себе пальцы, кровь сочится у обоих, стекает на пол. Да как ты не можешь понять, сержант? – цедит сквозь зубы Голованов. – Нас с тобой нет, понимаешь? Ни там за окном, ни здесь. Мы с тобой просто призраки в этом холодном равнодушном мире. Поэтому нам осталось покончить со своими телами! В конце концов, Ли отбирает стекло, возвращает его в купе, а на следующий день они приезжают на нужную им станцию. Ли ведет его дальше, уже непосредственно к ЛТП, и вдруг по дороге решает отпустить на волю: он так им по-человечески проникся, что готов нарушить любые законы и обязательства. Но, к удивлению милиционера, Голованов отказывается, и уже сам ведет, чуть ли не тащит, мятежного милиционера к ЛТП. Теперь он конвоир, а Ли – конвоируемый. Нелепость, сумятица, парадокс! В этом рассказе я попытался высказать свое отношение к Дружбе и показать, помня свой опыт, что настоящая дружба, увы, невозможна или так редка между людьми, ибо люди не дотягивают до требуемого уровня, с одной стороны, самоотдачи, с другой, самостийности.

Следующий рассказ «Век Семьи», в котором я попытался построить Семью, ее образ, из тех исходных биографических материалов, которые имелись у меня, как у яркого представителя, с точки зрения судьбы, своей диаспоры.  Итак, отец мой остался в Корее, как гражданин своей страны, в годовалом возрасте я был привезен из Пхеньяна в СССР: в Ленинград, потом в Алма-Ату, и воспитывался среди одних женщин. В рассказе сын, в прошлом боксер, получивший травму, потому карьера его и закончилась, живет с матерью, которая ведет себя странно: все чаще заговаривает с неживыми предметами, а людей совсем не замечает. Отец же давно ушел от них. В неотступном беспокойстве за нее, Шин, так зовут героя, вызывает сестру из другого города, где она живет с мужем, с которым у нее тоже не заладилось. Сестра немедленно приезжает, пытается по-женски навести порядок в доме, мать то узнает ее, то нет, закрывается, никак не реагирует.

И вот дом прибран, все отремонтировано, брат и сестра устраивают праздник семьи, на котором пытаются вспомнить все хорошее, что было в их жизни. После мать, слегка поддержав беседу, ссылаясь на усталость, идет спать. Брат и сестра, оставшись вдвоем, мечтают о Веке Семьи, то есть о таком времени, когда бы они и вообще люди жили своими семьями, никогда бы не ссорились, никогда бы друг от друга не уходили. Они выпивают, танцуют под музыку их детства, вспоминают, смеются, потом сестра со счастливой улыбкой засыпает. А брат как хозяин совершает обход по дому, все ли в порядке, вдруг с ужасом обнаруживает, что мать, – о, Боже! – так заглядывавшаяся на его боксерскую грушу, после уборки снятую, а точнее на крючок в потолке, повесила себя на нем, точно вместо груши, уйдя из этого мира навсегда. Сын в шоке, не сразу приходит в себя. Затем снимает ее тело, несет в комнату, в которой спит сестра. Кладет на соседнюю кровать, садится между ними и вдруг понимает, что вот и наступил для них Век Семьи, о котором они мечтали, когда никто друг от друга не уйдет, мать теперь точно, а сестра, проснувшись и поняв, в чем дело, одного его не оставит.

Наконец рассказ «Костюмер» – о любви, о том, как я вижу, представляю себе это всегда небывалое чувство. В театр приходит молодая актриса, которая благодаря таланту, красоте и чуткости, быстро становится примой. Все в нее влюблены, а костюмер, который шьет для нее платья, вообще без ума от девушки. Он настолько впечатлен и поражен ею, что, работая по ночам, он время от времени поднимается к ней в гримерную, где она живет, поскольку свое жилье ей пока не предоставили, и подглядывает за ней в щелку, любуется ею, спящей. Иногда, отважившись, тихо заходит, садится на краешек постели и шепотом поет ей песню о своей любви. Со временем актриса становится настолько популярной, что уже толпы поклонников бродят по театру, хватают ее после каждого спектакля и на руках уносят в ресторан и прочие увеселительные заведения. Однажды Актриса просит Костюмера спасти ее от этих варваров, ведь она, оказывается, знает об его чувстве к ней. Тогда Костюмер уводит ее к себе домой, в котором один безумный отец, все ищет в длинном темном коридоре, изображая из себя поезд, свою жену, его, костюмера, мать, сбежавшую от них много лет тому назад. Костюмер кормит, поит Актрису, потом укладывает спать, она ведь так устала, сам же, счастливый, сторожит ее сон, сидя у дверей. А когда наступает рассвет, он отчетливо, с беспокойством понимает, что очень скоро она проснется и уйдет от него и может, никогда он ее больше не увидит, ибо безумные поклонники ее не отпустят. И тогда он решает спрятать ее, или… одеть самим собой, ведь он костюмер, и любовь его это одежда! Что он и делает, и когда она сопротивляется, он просит ее немножечко потерпеть, сжимает свои объятия все сильней и сильней, не оставляя на ней ни одного непокрытого места, пока она, наконец им спасенная, как считает он, совсем не стихает.

Таким образом, подытоживая, я могу сказать, что, используя свои исходные биографические обстоятельства, такие как: утрата исторической родины и отца как символа родины, разрывы, разлука, рваная память, люди как призраки, всегда агрессивный плотный внешний мир, я пытался собрать или склеить из этих обрывков и осколков:

  1. Отношения между отцом и сыном, уже как между Богом и Человеком.
  2. Дружбу, пусть даже на короткое время, если на длительное невозможно, а точнее, счастливые мгновенья духовного братства и единения.
  3. Семью или саму Идею Семьи, даже через смерть близких, или наоборот благодаря ей, ибо живые всегда расстаются, а мертвые – никогда.
  4. Любовь на расстоянии, которая превращается в вечную любовь как полное – опять же через смерть возлюбленной – обладание.

Иными словами, из грязи, мусора, песка и тлена повседневности – «когда б вы знали, из какого сора…» – я вылепливал свои повести и рассказы, а на самом деле притчи вне времени, или вне гравитации времени, конечно, насколько это воспарение у меня получалось. Тогда сама Литература со своим языком, понятийным аппаратом, художественными механизмами, мировым контекстом и подтекстом, цитатами, ассоциациями, коннотациями, становилась для меня не чем иным, как полифонической Машиной Бога, или этаким органом, играя на котором я, автор, то есть, органист, оправдывал наше человеческое, порой такое никчемное, ничтожное, бессмысленное существование, заряжая его духом, вознося его к вечности.

СУЩЕСТВОВАНИЕ

А что, пока я писал, происходило с людьми, становившихся прообразами мох героев? Как они изменялись со временем и насколько отличались от моих персонажей? Движимый этим непраздным, писательским и человеческим, интересом, я вновь обращался к окружающему миру. И видел людей, встречался с ними, знакомыми и приятелями, словно я улетал на Марс, на Луну, в длительную командировку, и вот вернулся, спрашивал с неподдельным «марсианским» интересом, как протекает их жизнь и что у них нового? Самые успешные из них делали карьеру, но, когда выпивали, как-то смягчались, уже не были так тверды и горды за себя, и по мере тихого опьянения становились растерянными, впалыми, полыми, а потом вдруг признавались, что не этого совсем хотели, не карьеры топ-менеджера, например, а быть врачом или музыкантом, и что жизнь по неким общественным правилам, заданным совсем не ими, это какое-то бессмысленное для них существование. Ну да, дети в порядке, учатся в престижных институтах, но надо ли им это, не совершат ли они такую же, как их родитель, ошибку, пойдя по ложному пути, ради этого… гребаного, извините, престижа и соответствия, в результате безвозвратно теряя себя? А я молчал в ответ, что я мог им сказать, только то, что они, умные, знали и сами, и неизменно вспоминал «Тошноту», любимый роман Сартра, и если уж что-то говорить про таких людей и их существование, и вообще про существование во вселенском масштабе, то лучше, чем классик, этого не сделать. А именно:

«Я привалился к скамье, оглушенный, раздавленный избытком не имеющих начала существ: все вокруг распускалось, расцветало, в ушах звенело от существований, сама моя плоть трепетала и приоткрывалась, отдаваясь вселенскому почкованию, это было омерзительно. «Но к чему, – подумал я, – к чему столько существований, если все похожи друг на друга?» Зачем столько одинаковых деревьев? Столько потерпевших неудачу существований, которые упорно возобновляются и снова терпят неудачи, напоминая неловкие усилия насекомого, опрокинувшегося на спину. (Я и сам одно из таких усилий.) (Курсив мой. – А. К.) Это изобилие вовсе не казалось щедростью – наоборот. Оно было хмурым, хилым, тяготившим самое себя. Деревья, громоздкие, неуклюжие тела… Я рассмеялся, вспомнив вдруг, как в книгах описывают великолепную весну, когда все лопается, взрывается и буйно расцветает. Нашлись дураки, которые толкуют о воле к власти, о борьбе за жизнь. Неужто они никогда не смотрели на животное или на дерево? Вот этот платан с пятнами проплешин, вот этот полусгнивший дуб – и меня хотят уверить, что это молодые, рвущиеся к небу силы? Или этот корень? Очевидно, мне должно представить его себе как алчный коготь, раздирающий землю, чтобы вырвать у нее пищу?

Нет, я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряблость, слабость – да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее уж они никли; с минуты на минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фаллос, что они съежатся и мягкой, черной, складчатой грудой рухнут на землю. ОНИ НЕ ХОТЕЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ, но не могли не существовать – вот в чем загвоздка».

В одной из сцен герой романа Антуан Рокантен, чувствуя очередной приступ отвращения, тошноты, от всего этого избыточного бессмысленного существования, бежит куда глаза глядят, на какой-то безлюдный пустырь, словно на край земли, и вот впервые во всю грудь вздыхает:

«Тошнота осталась там, в желтом свете. Я счастлив: этот холод так чист, так чиста эта ночь, разве и сам я – не волна ледяного воздуха? Не иметь ни крови, ни лимфы, ни плоти. И течь по этому длинному каналу к бледному пятну вдали. Быть – просто холодом».

Итак, быть просто холодом! Это красивый эмоциональный поэтический выход, а что делать в земных реалиях, как жить, как быть, как, Боже, все-таки существовать? И вот, после многих раздумий и духовных мытарств, Антуан, услышав в кафе любимую джазовую песню, делает окончательный вывод:

«Я тоже хотел БЫТЬ. Собственно, ничего другого я не хотел – вот она, разгадка моей жизни; в недрах всех моих начинаний, которые кажутся хаотичными, я обнаруживаю одну неизменную цель: изгнать из себя существование, избавить каждую секунду от жировых наслоений, выжать ее, высушить, самому очиститься, отвердеть, чтобы издать наконец четкий и точный звук ноты саксофона. Можно даже облечь это в притчу: жил на свете бедняга, который по ошибке попал не в тот мир, в какой стремился. Он существовал, как другие люди, в мире городских парков, бистро, торговых городов, а себя хотел уверить, будто живет где-то по ту сторону живописных полотен с дожами Тинторетто и с отважными флорентийцами Гоццоли, по ту сторону книжных страниц с Фабрицио дель Донго и Жюльеном Сорелем, по ту сторону патефонных пластинок с протяжной и сухой жалобой джаза».

И Рокантен решает написать книгу, не исторический труд, какой он писал несколько лет, пока не понял, что это для него бессмысленно, а такую книгу, чтобы – внимание! – «за ее напечатанными словами, за ее страницами угадывалось то, что было бы не подвластно существованию, было бы над ним. Скажем, история, какая не может случиться, например, сказка. Она должна быть прекрасной и твердой как сталь, такой, чтобы люди устыдились своего существования». И чтобы – опять же внимание! – «когда книга будет написана, она окажется позади, и тогда, я надеюсь, мое прошлое чуть-чуть просветлеет. И быть может, сквозь этот просвет я смогу вспомнить свою жизнь без отвращения».

Итак, вспоминая о любимом романе, я возвращался к своему собеседнику, источавшему отвращение к своей жизни, и внимательно его разглядывая, –   лицо, горящие или потухшие глаза, вялые или лихорадочные жесты, я понимал, что, если Рокантен нашел-таки для себя выход и обязательно напишет свою главную книгу, то мой приятель, к сожалению, уже не выпутается из того вязкого липкого благополучия, что сам себе устроил. Ведь не пойдет же он, мечтавший стать врачом или музыкантом, все бросив, действительно лечить людей, или играть на улицах свои любимые песни? Тут же родственники упекут в психушку!

Но чтобы не быть таким пессимистичным, говоря о бессмысленном человеческом существовании, я должен вспомнить, как много лет назад, еще в студенчестве работал проводником – вот действительно школа жизни! – как для денег, так и ради романтики, и сталкивался по долгу службы с таким великим множеством людей, самых разных и неожиданных, что, можно сказать буквально, что я познавал тогда человечество. Все эти люди, пассажиры, прося у меня место, чаю, водки, постель, разбудить в такое-то время, по сути, просто нуждались в человеческом внимании и общении. Они снимали свою парадную одежду, свои маски, и становились тем, кем они были, рассказывали под рюмочку о своей жизни, и не просто о жизни, а о самом сокровенном, о чем, как признавались мужчины, даже родной жене не расскажут. И при этом они обретали наконец свое лицо, ведь при кажущейся безликости в толпе, каждый, слава Богу, имеет свое лицо, извините здесь за трюизм, но об этом надо говорить неустанно. И все они оказывались тонкими, думающими, чуткими людьми, что непрестанно наполняло меня верой в них, да, какими бы они безнадежными в своей стадности порой не казались.

А когда им пора была выходить, скоро их станция, конец откровениям, они, опять тяжело вздыхая, одевали свои маски, парадные костюмы, брали в руки поклажу и вновь становились серыми, безымянными, анонимными, и эти разительные перемены, происходившие с ними, всегда меня поражали. Значит, им мешают их тела, – делал неожиданный вывод я – ведь пока они сидели с мной и откровенничали, я видел только их глаза и слышал их голос и очаровывался магией, энергией души и ума собеседника. А когда, спустя время, у выхода, они стыдливо прощались со мной, ибо наговорили ночью, как казалось им, много лишнего, я видел только их тела, большие или маленькие, толстые или худые, сгорбленные или статные, а вместо лиц – их смазанность, как у Фрэнсиса Бэкона, полосы и пятна, и ничего более. Значит, людям надо избавляться от тел! – делал я еще более странный вывод, вспоминая свою проводницкую жизнь. Вот и избавляйся, только в своем творчестве, хмыкал во мне недремлющий обыватель, а нашу жизнь не трогай. И вообще лучше замолчи, маньяк!

В СМЕРТИ ОБЪЯТИЕ

Весной прошлого 16-го года я написал роман под странным названием «Натюрморт с Ушедшими Близкими». Идея написать его возникла с приездом дочери в гости, в Алма-Ату, она давно живет с матерью за границей, и я, глядя не нее, представил себе, давая волю своей фантазии, чтобы бы было, если бы мы, терпя с женой друг друга, сохранили бы семью, конечно, натужно, сквозь зубы, с фальшью и ложью, к каким бы ужасам это могло привести. Безусловно, стоит рассказать эту, во многом придуманную, историю, которая как раз иллюстрирует основные тезисы и установки нашего размышления. Итак, в этом романе я описывал семью, в которой есть отец Борис, успешный пиарщик, мать Римма, работает в банке, сын Антон, бросив престижный институт, пошел учиться и работать в актерскую студию, дочка Катя, главная героиня, начинающая художница, и ее бабушка, мать Бориса, которая как раз и откроет внучке вход в потусторонний мир, и главное, веру в него, более непреложную, чем в мир земной и как бы реальный.

Повесть начинается с пропажи Антона, вот уже месяц никто его не видел, и никак невозможно его найти. Пока продолжаются поиски, мы знакомимся с героями. Борис, по первому образованию физик, потом стал писать прозу, окончил Литинститут, мечтал написать роман о своем времени, но поскольку надо было зарабатывать деньги, открыл предприятие «Голем» –  назвал по названию книги, что читал тогда, не без провокации, – чтобы рекламировать богатых людей. Римма, его жена, живет с давней семейной травмой, на ее глазах мать изгнала из дома ее отца, только за то, что он мало зарабатывал денег, и после, по ее приказу, всячески избегала его. Это предательство пробило в ее сердце дыру, которая со временем все больше расползалась, потому что она тихо и ласково предавала своих друзей, подруг, и понимая, что это гадко, подло, отвратительно, ничего не могла с собой поделать, ибо быть чистой и верной никто ее не научил. Бабушка Аврора Максимовна живет вместе с родными, но контакта нет, сын никак не может простить ей то, что она оставила отца, гражданина Северной Кореи, когда ему был год, и привезла его обратно в СССР: они с мужем познакомились во время учебы в Ленинграде. А с невесткой тем более никаких контактов, по определению. Таким образом, Аврора живет как бы с родными, в одном жилом пространстве, но в тоже время отдельно, в своей комнате, ни с кем из них не общаясь, разве что иногда с внуками, но у них всегда свои дела. Потому однажды, пребывая в своем неизбывном одиночестве, она научается видеть, прозревая, своего любимого папу, полковника КГБ, с которым все свое детство и юность прожила, вплоть до учебы в Ленинграде. А потом, после Кореи, к нему вернулась, мать же в далекие 30-е забрали НКВД-шники. И однажды увидев его, только с ним, потусторонним, с тех пор и общается, а что делать, если с наличными, земными, даром что люди, какие-либо душевные контакты невозможны.

То же, к радости бабушки, способна увидеть и внучка Катя, во-первых, потому что художница, тонкая натура, во-вторых, считай, дар ей генетически передался. И вот они уже вдвоем общаются с ушедшим Хо, так по-корейски зовут полковника, и со многими другими, потусторонними, дальними и близкими, знакомыми или не очень, такая у них теперь тайна от обычных людей, пребывающих только – вот, несчастные! – в ограниченном внешнем мире. Причем именно в этом жестоком внешнем мире и открывается причина пропажи Антона: он влюбился в актрису, старше него, стали встречаться, и однажды нагрянул муж, застал их в постели и убил любовника, поскольку не раз предупреждал его прежде. Ужас, беда, катастрофа, все скорбят, а после похорон Борис и Римма решают разойтись окончательно, теперь ничто их уже не держит, тем более они давно живут со своими партнерами. Объявляют об этом, и бабушка, так мечтавшая о крепкой семье, винит в этом распаде только себя, поскольку действительно оставила мужа в Пхеньяне, и это предательство мстит ей, как считает она, сквозь годы, десятилетия. И с этой необъятной неподъемной виной, не выдержав ее, она и умирает от сердечного приступа. Катя в отчаянии, ведь бабушка была ей самой близкой верной подругой. Что ж теперь ей делать в этом холодном равнодушном мире, где она совсем-совсем одна? Но поскольку она спасительно умеет видеть потустороннее, очень скоро встречается с бабушкой в другом мире, укоряет ее в том, что оставила ее на земле одну, это не я виновата, а земля, точнее земные люди, объясняет ей бабушка, и ей вторят Хо, Антон, заметно, кстати, в новом мире повеселевший, и Катя пытается их как-то понять.

И вдруг спустя время, родители решают вновь соединиться, верно, что-то там у них с партнерами не заладилось, и у Кати загорается робкая надежда, что может все-таки возможно восстановить семью, пусть в таком усеченном виде, но все равно, как память о былых счастливых годах, когда все были вместе? И она приглашает родителей на переговоры в квартиру бабушки, где она и живет, и где жила в свое время вся семья в любви и согласии. Отец и мать приходят, начинают вежливо корректно разговаривать, но во всем чувствуется фальшь, тогда Римма предлагает говорить откровенно, без обиняков, и вскоре все их откровения перерастает в ссору. Никто из родителей не может простить былых предательств, тем более между ними пропасть, смерть Антона. Ты был плохим отцом, никогда не занимался сыном, и потому он, растерянный и несчастный, так нелепо погиб! А я в отместку за это изменяла тебе с твоими дружками! – вдруг признается в сердцах Римма, на что Борис свирепеет, бросается, начинает ее душить. Катя в ужасе, рыдает, разбивает аквариум, чтобы остановить родителей.

В конце концов отец и мать решают разойтись, уже навсегда, прости, дочь, ты же видишь, ничего у нас не получается, и просят попить перед уходом воды, так в горле от ненависти у них пересохло. И Катя замирает, она понимает, что сейчас они уйдут и все, конец ее семье, без возврата! Что делать?! И тогда она – прости меня, Господи! – подмешивает в компот яд, отобранный ей у любовницы брата, которая после похорон порывалась покончить с собой, подмешивает и несет родителям. Чтобы оставить их, нерадивых, подле себя навсегда. А после ожидает их как призраков, сидя на кухне вместе с родными призраками, бабушки, Антона, полковника, куда те, бледные, и приходят. Итак, вся семья в сборе, пусть не в земном, но в потустороннем мире, объявляет Катя, ничего тут не поделаешь, если живые только и знают, что расстаются, а мертвые, всегда преданные, верные, никогда. В смерти объятие, так писала великая Вирджиния Вулф, на этом роман и заканчивается. Таким образом, в данной истории я в буквальном смысле лишил героев тел, вспомним предыдущую главу с ее странным заключением, а точнее, освободил их от оболочек, возвращая им, уже призракам, утраченную в земной жизни духовность и душевность.

ШЕПОТЫ И КРИКИ

У великого Ингмара Бергмана в его «Шепотах и криках» есть одна поразительная сцена, которая притягивает меня, вопреки всякому времени, как магнит. Героиня Агнес, болевшая на протяжении всего действия и уже скончавшаяся от рака, вдруг оживает, открывает глаза и начинает разговаривать, – никогда не видел ничего подобного! – поскольку еще не умерла ее Душа, которая тянет за собой в жизнь, обратно, остывающее тело. Тянет обратно, чтобы принять-таки покаяние от своих родных сестер, жестокой Карин, презирающих всех и вся окрест, и лукавой Марии, всю жизнь обманывавшей нелюбимого мужа. Она оживает, кричит, прибегает служанка Анна, глазам своим не верит, изумлена, вызывает по ее просьбе женщин. Нечленораздельными криками, стонами, хрипом Агнес, с помощью хорошо понимающей ее Анны, умоляет Марию и Карин, которым еще жить, быть милосердными, если уж не к ней, уже ушедшей, то к друг другу, к своим близким, ведь жизнь создана для понимания и любви. Но те пугаются этого ожившего мертвеца, даром что родная сестра, в испуге кричат, отчаянно машут руками, позорно убегают, и Агнес уже окончательно уходит в небытие ни с чем. А на земле остаются одни шепоты и крики, выражающие страх, тревогу, ненависть, презрение, отвращение, разочарование, множество других чувств, но только не любовь.

И вот, на эту важную тему, я вспоминаю случай из своей жизни. В 1993 году я оканчивал Литературный институт имени Горького, мы получили диплом, что дружно отпраздновали всем потоком. Многие уже уехали или собирались домой. Я пошел в библиотеку, при институте, чтобы отдать книги, которые брал на время сессии. Возвращался обратно по Тверскому бульвару, и вдруг чья-то тяжелая рука опустилась мне на плечо. Я повернулся и увидел огромного Белоусова, моего однокурсника по первому техническому вузу. Он был так рад мне, что, оставив все свои коробки, сбегал в ларек за коньяком, потом потащил меня к скамейке, и я не возражал, ведь мы не виделись десять лет. Мы сели прямо напротив моего института, стали выпивать и, перебивая друг друга, вспоминали былое и рассказывали о себе. Но, очевидно, что-то другое хотел поведать мне мой приятель, и когда я это понял, я стал его только слушать. Он рассказал, как этой весной он познакомился в компании общих друзей с девушкой из Южной Кореи, которая учила здесь, в Москве, русский язык. Вот почему он мне так обрадовался, наконец догадался я, ведь мы никогда с ним в студенчестве не дружили. Так вот, он так в нее влюбился, изящную, тонкую, белолицую, остроумную, да еще хохотушку, что совсем потерял голову, весну и все лето провел с ней, возил ее везде, по музеям, театрам, друзьям, по городу и его окрестностям, по Золотому кольцу, даже свозил на Черное море.

Но однажды об его увлечении узнала мать, решила посмотреть на его избранницу, посмотрела и пришла в ужас. Конечно, по причине великорусского шовинизма. Потом придумала повод и увезла его в деревню, якобы помогать родственникам строить дом, а сама, – кричал и шептал возмущенно подвыпивший Белоусов – через знакомых отцовских ГБ-шников, отправила Хесен, так звали его возлюбленную, обратно в Сеул. Но самая главная подлость заключается в том, – сдавленно говорил он. – что это я ее предал! Я ведь знал, для чего меня увозят в деревню. Знал, но не особо сопротивлялся… Так почему ты не сопротивлялся? – пылко спросил я. Да потому что это невозможно – сопротивляться московским мамочкам! Это такая страшная сила! – выдохнул он и затих. О, да, согласился я, вспоминая свой опыт, свои наблюдения, московские мамочки как властные жены и матери, да еще любовницы, если хватит прыти рога наставить любимому мужу, – это действительная отдельная тема.

Вот это я хотел тебе рассказать, покаяться. – признался Белоусов. Передо мной, как представителем корейского народа? – попытался я пошутить. Тот кивнул с грустной улыбкой и наступила пауза. А это что у тебя? – спросил я, глядя на его коробки. Это кухонный комбайн и прочая ерунда… Новоселье, что ли? Тут Белоусов уставился в точку, а потом со стоном выдохнул. Ну, женили недавно меня! Да ты что!? – поразился я такому быстрому ходу событий. Да, – стыдливо кивнул он, а после скороговоркой. – на белокурой голубоглазой ноги от шеи третий размер груди родители в шоколаде все как положено… Ну так радуйся, что ли! – неуверенно сказал я. Злой ты, – хмыкнул он – я же не люблю ее… «Они не хотели существовать, но не могли не существовать, вот в чем загвоздка!» – вдруг вырвалось у меня. Чего-чего? Да это я так, вспомнил! И опять наступила пауза. Ладно, пошли! – сказал он и поднялся. Уже темнело, зажигались уличные фонари. Тебе куда? Пойду прогуляюсь, сказал я. Тогда давай прощаться – совсем грустно сказал он. Ну, что тебе пожелать? – начал я, но он тут же замахал руками. Не надо! Со мной все ясно. Лучше я тебе пожелаю, – на мгновенье задумался он и зачем-то вытащил из кармана буклет, видимо, от кухонного комбайна. Ты же и дальше будешь писать? Напиши когда-нибудь инструкцию, – потряс он буклетом – по спасению утопающих… Утопающих?! Да, таких, как я… В море вечно чужой для них жизни! Напишешь? Я неуверенно кивнул. Нет, ты обещаешь? Я кивнул твердо.

Ну, тогда давай прощаться, брат! Может, никогда больше не увидимся! – вздохнул он, крепко обнял меня, взял все свои коробки и пошел, огромный и согбенный, к метро, действительно походкой заключенного, возвращавшегося в свою тюремную камеру. А я глядел ему вслед и жалел его. Лучше себя пожалей, хмыкнул опять во мне обыватель, у него все схвачено, а у тебя что? Ничего, согласился я, и пошел в обратную сторону, по Тверскому. У меня действительно не было ничего, недавно я ушел из семьи, у меня не было ни денег, ни друзей, ни подруг, ни каких-то земных проектов и планов, у меня было одно голое мятежное желание писать дальше. Да еще строки Пастернака все пульсировали в голове, которые я зачем-то, шевеля губами, проговаривал, словно мантру. «И должен ни единой долькой не отступаться от лица, но быть живым, живым и только, живым и только до конца!» Да, именно так, шел и проговаривал, тихо улыбаясь встречным прохожим и своей нарождавшейся судьбе.

01.04.17.

***

Наши новости в Telegram

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.

Translate »