Андрей Хан. Провинция

Андрей Хан

Андрей Хан

Повесть

Я больше не ребенок.

Ты, могила, Не смей учить горбатого – молчи!

О. Э. М.

Взрослые – это ноги. Меня никто не стесняется. Мамины глаза на моем лице растут, наполняясь све­жестью электричества. Хрустальная медуза, высыхая рваным нутром на светящемся якоре-заглотыше, бурно запуталась в желто-фиолетовых бликах. Капроновые бесшовные чулки, трапезные инкрустированные палоч­ки – пижонство. Мама хотела девочку. Отчего же я мальчик? Съешьте за мое здоровье шоколадного торт-ежа с рогами двух церковных свечек! Саластисал. Са-ластисал. Я ласчисал. Я расчесал. Я расчесал пятизубой соломенной вилкой свои черные волосы. Не бей­те мои маленькие руки. Я не стану выкалывать глаза. Отпустите же меня, я пойду под стол спиной вперед. Напомаженная завязь поцелуя угрожающе тянется к моим резиновым щечкам. Я в порядке, я хочу есть, есть, есть…

Мне нужен кальций. Мне нужны серебро, витамин «А», кооперативно копченный язык крокодила, Чипполино в уксусе и мохнатый персик в минеральной воде. Набитые салатами блюда разбиваются глухо.

Я родился на суше. Я родился под белыми лампами в белом воздухе из растерявшегося тела, надрезанного кипяченым ножом. Тяжело достаются нам мамы. Чего она наелась для моих черных волос? Переспелое яблоко в густых червоточинах, собранное изнутри в щепотку, – демисезонный натюрморт-реализм в облупившейся оконной раме на голубой стене родильного дома. За гряз­ным стеклом – вопрошающее головоногое месиво из па­пы, его тещи и неба, засыпанного, деревьями, а рядом – объясняющие мамины губы: «маль-чик». Отчего же я мальчик? Они радуются удостоверенному авторству слипшихся пальчиках на ногах. Мальчик. В это надо доверить, как в голубую известку на стенах родильного дома. Встречайте…

– Я – Евгений Кукебурре. Глаз’орасширенная обезьянка с кровосмесительной желтизной кожи, бро­шенная на дно манежа-клетки, пропахшее аммиачным теплом, молочным запахом моего присутствия. Где же он? Ноги, не отвыкшие от утробного креста, ведут яростную велосипедную борьбу с тяжелыми складками ват­ного прибоя, руки торопливо вылавливают заветный уголок пододеяльника с пришитой полоской прачечного шифра. Его нигде нет – в моей двухкопеечной глотке сворачиваются крикливые струи, колотятся крылышки легких в груди, дребезжат рейки манежа под ударами освободившихся пяток, из коричневых глаз льются чест­ные слезы отчаянья. От шумящих ноздрей доносится
терпкий табак, в ладони – в левую, в правую, в самую щекотку – тычется желанный уголочек. Обретенные в манипуляции пальчики теребят, перебирают, поглажи­вают, овладевают. Воспаленные веки подрагивают, при­жавшись друг к другу. Я засыпаю, зацепившись ку­лачком за тряпичный символ гармонии и покоя. Незачтенный, непронумерованный сон, стремительно отры­вающийся в сладкое небытие от уходящих на цыпочках шагов и придержанного осторожного скрипа закрыва­ющейся двери.

Пробуждение – как рождение с позывами к мочеис­пусканию. Синяя лампа плавно слетает на парашюте с кисточками и райскими птицами. Нафталин успока­ивающе пахнет шифоньером. Мое время пошло. Вокруг шеи заплетается шелестящий бег стрелки. Ворочается кухня, приглушенно позвякивая. Ты здесь необходим, но тебя никто не беспокоит. Это хорошо, это надо запом­нить…

Мы живем на юге нашей Азии. Наступает долгое безлифчиковое лето. Забившись в прохладный уголок некондиционного квартирария со строительными лесами книжных полок, крашенных марганцовкой, тайком рас­сматриваю судебно-медицинский атлас с картинками про то, чего еще не бывает. Я повис на своем ухе.

– Марш за стол!

Раскачиваюсь, пронизываемый мягкими волнами знакомого ритма, вожделенно ощупываю под столом подрубленный уголок застиранной скатерти (из маминого приданого), мои карие-карие глазки устрем­ляются в вечность и не замечают движения родитель­ской руки, завершающегося звонким подзатыльником и чувством невыносимой досады.

– Опять!

Коллективный прием свиных щей укрепляет семью. Пищеварение тоже придумали взрослые. Никогда ниче­го не есть, никогда ничего не пить, кроме аромати­зированной лимфы скунса без очереди.

– Надо поить его травами.

Пойду на дырявый балкон – изобретение само­убийц. Облака – как белые люди с физическими недос­татками. Ловите трюфельные конфеты – бросаю их, как деньги! Мне, кажется, шесть лет. У меня есть нервы.

– Нервный ребенок, его нельзя лечить одной таб­лицей умножения, ему необходим воздух…

Свалился со стула, выпучил глаза, зашлепал гу­бами – мне необходим воздух. Я задыхаюсь от испа­рений свежего асфальта и духов воспитательницы. До­лой бумажные цветы утренников!

-Мальчик совсем не интересуется техникой.

-Купи ребенку воздух!

Вечером на пустыре ел голубя и печеную куку­рузу. Меня били первоклассники и вымазали дерьмом курточку. Папа получил отпускные. Наконец деревен­ские зады на все лето…

Бабушка всегда была старой. Морщины – выраже­ние лица, нагромождение улыбок. Ее неувядаемая при­вычка к домашнему труду декорирована крепким заса­ленным фартуком и белым платком, подвязанным на за­тылке. Я танцую варварский танец в хлюпающем томате коровьей лепешки перед деревенским домом – пузатой избой – горой с темными недрами и копной выцветшей соломы на вершине. Везде так много дерева, в котором живут жучки. Сени, кадки, сундуки, забытая коса- Ком­ната с протыкающимися обоями и маленькими окошка­ми, длинные лавки по стенам, белая печь. Сердцевина жилья – дубовый алтарь – дедовский стол. Деда нет. Где он, никто не знает. За печкой поют синие тара­каны. Бабушка, опустившись на колени, скоблит кус­ком кирпича волокнистые линялые доски. В черных кольчужных носках прыгаю через узкие полосы вязан­ных из тряпья половиков. Совсем как где-то пахнет ке­росином. В доме холодно, скучно.

Я плюю в низкий, замшелый колодец. Скрипит на етрУ журавль с привязанными к хвосту камнями и ог­ромными шестеренками с отбитыми зубьями. Меня пы­тается торпедировать соседский гусь. У нас только куры. Здесь все животные – домашние, все люди – соседи, все соседи – люди. И так далее. Кругом ромаш­ковая трава в горьких шариках, а дальше – глубокая разбитая дорога, как высохшее русло реки. За дорогой опять избы, крыши, деревья…

Вертикальный полдень. Бабы ругаются через пле­тень, кое-что мне знакомо, но есть и новые слова. Маль­чишки высокомерно идут на контакт, дразнят черноголо­вого, учат жизни. Воздуха везде очень много, особенно в саду – сплошной белый налив. Я больше люблю ана­насы. За огородами инфантильная лошадь задирает хвост. У нее в глазах мухи, и ноги перевязаны. Я вы­расту до нужных размеров и стану Василием, чтобы ходить с длинным ременным кнутом, с бегущей по траве косичкой из конского волоса, с нарезной рукоятью на плече и без страха заглядывать в заросшие ямы с черной водой.

Я инородец в белой шелковой рубашке с синими набивными елочками. Я негроиндеец, я мулатокитаец, я грузинский еврей. Плевание бузиной через полый сте­бель, пожирание ворованных яблок и грязь под ног­тями приводят к ассимиляции.

В погребе живут лягушки, змеи и черт с рогами. В реке щука кусает за одно место. После скучного наблюдения за крикливым купанием голых колхозных девок наступает долгожданная встреча стада. Открыва­ются дворы, пожирающие это вечернее нашествие. Сквозь мычание, блеянье, окрики звенит пощелкивание кнута. Корова с трудом пропихивает задними ногами разбухшее вымя. Стадо прошло, осела пыль, стихло.

К вечеру я какой-то русалокентаврый. Фонарей нет, потому одни звезды, которые падают и падают.

– Ты опять ходил на реку, я же запретила тебе купаться!

Я не купаюсь, чтобы мальчишки не засмеяли за белые девчачьи трусики. Сало я не ем, не люблю, откладываю в сторону для бабушки. Жареную картошку запиваю козьим молоком. Если родители уйдут в гости к агроному разговаривать про сельскохозяйственный космос, то после ужина бабушка помолится на икону

с древесным лаковым ликом в старой желтой фольге, подправит лампадку и расскажет, как была молодой и тонула в проруби. А если будет луна, то станет заго­варивать бородавку на указательном пальце. Бабушка моет мне ноги в ведре, укладывает в перину и рас­сказывает про хрущевские налоги. Я тереблю свой уго­лочек и ухожу, не прощаясь…

Мыши хрумкают обоями.

– Хорошо-то как! – Сравнительный союз «как» утопил в своей вечно разинутой пасти суть вещей.- Компенсация полнейшая, даже врать не хочется. Я тебя люблю…- шепчет папа.

У него высшее образование. Он убирает мою руку с маминой груди. Мне снится какая-то геометрия, чер­ное движение, царапины с песком – создается кошмар­ный сон, который на всю жизнь.

Я заболел бы глистами или, не дай бог, вшами, если бы однажды утром не появился в доме длинно-сутулый, болезненно бледный дядя Константин, мамин брат. Судя по всему, он только недавно выучился говорить. Голос глухой, до капризного сипа. Движения двойные, тщательные. Взгляд бесцветный, мутный, по­дозрительный. Дядя Константин очень чистоплотный и похож на половину верблюда. Его перчаточные руки пожирают мыло, прихлебывая водой из умывальника. Он хочет смыть с них свою творожную кожу. Перед обедом длинным ножом спиливает корки с хлебной бул­ки. Нюхает – чистота должна пахнуть. Я четвертый раз отправляюсь мыть руки. Дядя Константин объясняет, как надо это делать правильно, соблюдая очередность ритуальных движений.

– Пчел убивать нельзя. Никогда не убивай пчел.

Я не убиваю пчел и вообще пока никого не убиваю. Всякую жужжащую хищницу, залетевшую в избу, дядя Константин снимал с оконного стекла или с ситцевой занавески тетрадной бумажной трубочкой, которую no- j том осторожно закручивал и выносил далеко в сад. Там он ее торжественно разворачивал и выпускал пче­лу. Я обязан был присутствовать, чтобы собственной шкурой ощутить манящий страх милосердия. На пасе­ках качали мед, пчелы обезумели. Полосатобрюхая вонзила свое благодарное треугольное жало в переносицу- Улетай и сдохни, камикадзе! Лицо надулось, вы­равнивая углубления. Мои индо-узбекские глаза утону­ли в разбухших веках, прощально шевеля короткими щетками ресниц. Мое лицо лишилось мимики. Ба­бушка, отмачивая мою лепешку глиной, кряхтела и пос­меивалась. На дождь, игры ребят в дорожной колее я смотрел при помощи пальцев, раздирающих узкие про­рези. Утомительно и обидно. Глаза мои бы не гля­дели!

За грибами меня не брали, но я настоял. Жить не могу без плесени…

Я иду, не разбирая дороги. Всюду мокрая, деру­щаяся ветками мгла. Мои квадратные сапоги взбун­товались, и я с хрустом валюсь на землю. Насту­пает момент подведения итогов – отовсюду слетаются хвастливые смешки. Они свое взяли, а я пуст, я тихо плачу.

– Евгений! Мы уходим.

Сладко лежать на земле с теплыми, щекочущими дорожками на щеках. Жалость к себе упоительна, она степень, возводящая душу к вершинам страдания. Где же мой уголочек?

– Евгений! Отзовись…

Я выдавливаю свой правый глаз из упругой щелки и вижу гриб величиной с малую планету. Двумя ру­ками, сминая плиссированную мякоть, я выдираю его и вслепую бросаюсь на подоспевший окрик.

– Я нашел, мама…

Городская внучка-штучка заставляет бабку Дарью играть в бадминтон. Профессор Попов ест соты, пьет чай из самовара. Замора. Невесомость. Импрессионизм со стрекозой. Я совсем невысоко от земли. Выше меня рыжий дикарь. Мы молча рвем черные ягоды с вяжу­щей мякотью.

– Колька! Где тебя носит? Иди жрать… зовет его мать.

Мой товарищ достойно отвечает, побагровев от на туги и застрявшей в горле кожуры:

– Жри сама!

Когда резали козу, я убежал в сарай. Там по углам неслись куры, летали золотые туалетные мухи, в паху­чем разноцветном сене трещала всякая членистоногая живность. А может быть, и чешуекрылая. Меня тянет в этот сарай, в его полосатое солнце, в неожиданную тишину. Может, в этом сарае на душистом сеновале я и был зачат какой-нибудь августовской ночью… Осторож­но, я начинаюсь. Грусть – забава взрослых. Муравей^ муру развей. На паутине повисли блестящие бельма. Комарик, укуси паука. Шесть умножить на десять раз по сто…

Ободранную, безголовую тушу повесили на дерево. Через задние ноги продели мой римский меч с золотой рукоятью. Лужа крови покрылась толстой черной плен­кой. Внутренности перепутанной мокрой кучей лежа­ли на траве, а шкура с маленьким выменем – поче­му-то в тазу. У меня внутри такая же вонючая куча. Гудит паяльная лампа, облизывая мертвую за­жмурившуюся голову. Козу зарезал дядя Леня. Бе­лая щетина, кепка, я его плохо помню. Пили потом водку.

Бабочек сбивали прутьями, внучка-штучка ловила сачком. Дядя Константин и дядя Леня с утра резали торф на болоте. Потом дядя Константин бегал за дядей Леней с ведром и топором. Профессор Попов ловил его за руку и успокаивал:

– Оставь его, Константин, пусть живет…

Дядя Константин бегал за профессором Поповым с ведром и топором. Глаза у него были неподвижные и, конечно, виноватые. Вскоре дядя Константин исчез. Бабушка плакала и говорила, что он заболел и его увезли в больницу, а бабка Дарья в магазине всем рассказы­вала, что он умом тронулся.

Бабочки мои высыпались из раскрывшейся книги, их крылья переломались. В основном ночные бабочки – их легче ловить.

Когда бабушка без разрешения возила меня в рай­центр причащать, я видел свой родильный дом. Он сто­ял недалеко от автовокзала, его желто-зеленые стены и засиженная голубями крыша возвышались над невысо­ким забором цвета свежеструганой доски. Здесь мама кричала. Будто назад зовут…

В райцентре много цыган, которые воруют детей. Самая ходовая прическа – полубокс. Пыль, религия, ко­локола. Высоко в небе: дзинь-дзинь, или дзэн-дзэн, или бум-бум. Колокола зовут, собака лает, рожа оплевалась прыщами – подайте, Христа ради…

Мы с бабушкой выстояли караванную очередь из черноплатковых старух, чтобы попить кагору из ложечки и поцеловать серебряный крест с голым богом – кажется, это был Иисус Христос. Я очень устал. Цер­ковь старая, непонятная, с дымом. Поп толстый, как в сказке. А кагор — просто гадость. Бабушка завернула просвиры в носовой платок.

Дом решили продавать на следующий год. Бабушка, поедем в нашу Азию. Я обводил карандашом кленовый лист, когда приехал дядя Леня. Мы расселись на телеге я поехали до литера. Сильно трясло, мои ноги, обож­женные крапивой, чесались. За мостом поднялись на бу­гор, откуда я увидел нашу деревню всю целиком. Ба­бушка с мокрой улыбкой целовала меня и засунула в карман три рубля. На литерном поезде мы приехали на городской железнодорожный вокзал. Я потерялся. Меня .забыли. Я захожу в зал ожидания, где пахнет ногами, выглядываю своих маму и папу. Они должны быть где-то здесь с большими сумками, в которых варенье и соленые грибы. Увезите меня отсюда, купите мне ранец из цветного линолеума и расскажите про дырку от бублика…

Теперь я уже не знаю, сколько мне требуется рту­ти. С каждым годом я наращиваю себе голову, и всег­да ее, как и любую другую, можно сравнить с овощем. Я все больше похожу на свое имя, я набираю во всех цилиндрах своего тела кольца по численности пять раз кратные пяти. Я уже вырос, стал большим, одина­ковым. Мне хорошо – я успеваю забыть до утра то, каким будет завтра. И все же… Как хочется сыру! Я буду есть его, спать в его жирных нишах, ходить по его лабиринту, и никакая формула не справится с моим движением.

Нет! Никто не мог вспомнить, как назывался арген­тинский напиток. Почему не приходят знающие с пест­рыми змеиными мордочками вместо глаз? Их жала шарили и мелькали и нюхали жидкий воздух. Они всегда откладывали только птичьи яйца. К дедам и башням! У деда на пальцах растут грибы, крыса жрет лоб г-ну О., голая монашка в шелковых чулках с опав­шими подвязками смотрит в глубокий квадратик неба. Кисленькое вино юности достается даром. Мы любим одеваться, но красивое почитаем раздетым. Девочка, кто забыл на тебе свое тело? Как славно мы морщимся. И как хочется сыру! Вареных пчел с черным сахаром, калмыковских алхимических красок с марганцовкой, аспирином и мужским семенем. А Юсупов, желтая шар­манка с плетеной ручкой во рту, кричит:

– Десять замороженных «дайкири»!

Мы возим по комнате колесницу с глиняным бара­баном, гордо сходим с ума, доверяясь неизбежному, танцуем сиртаки. У нас нет любимых – у нас есть близкие.

Какое-то было время, зачем-то думали что-то. Ka- j кое-то было время, встреча с …., разговор о …, пошел на … . Все превратилось в мешочные связки, заки­пела странная работа по борьбе с контрацептивами, стали чаще убивать. Все не так. Нет начала, и знаков не было. Увеличивались предметы, самоуверенно назы­вающие себя. От увеличения повторений стало невыно­симо. Никто улучшаться не хочет. И улучшать тоже.

Я перестал удивляться. Я даже не удивляюсь тому, что люди вполне могут соответствовать моему представ­лению о них. Я чувствую горизонтальный холод. Я лежу на узком диване, сдавливая бедра холодными ладонями, и лишь иногда отворяю темные веки. Под моим взглядом замерзает потолок и шелестят страницы. Время от времени я встаю и, прыгая на одной ноге, вытряхиваю из головы женщин, и они, разные-малень­кие-голенькие, разбегаются по углам, попискивая, как непохожие на них отяжелевшие вампирчики. Где-то внизу дезинтерийно содрогается подземный кишечник, подводя итоги. Там-то и где-то – потому что в уточне­нии смысл. Все суждения давно превратились в срав­нения с чем-то неопределенным, кивающим на тех слав­ных, которые повторили это громче других. Преды­дущий грандиозный опыт, забивший мозг едкой черной пылью, запаянный в нервные цепи рук, ног, мелких мышц лица, навязчиво подсказывает способ равноголо-вого движения. Страшно подчиняться опыту, который Знаком качества выдавлен на твоей будущей спине. Страх вычурный, но реальный, вжимает меня в холодное брюхо дивана, бесстыдно зовущая поза которого до сладострастия переполнена божественной ленью. Сколь­ко раз я кусал обивку и сливал туда горькие слезы! Сколько раз я натягивал тело на всю болящую длину дивана и ожидал. Пусть будут прокляты измятые чер­ные списки слов!

Тело неудобно болит, на поверхности глаз пла­вают микроорганизмы. Я тихо радуюсь своей кислородной доле, оглядываюсь на строгие прямоугольники в редких наростах мебели и, успокоенный нерушимостью границ, вновь тяжелею плоским затылком, опрокидывая на себя уже схватившуюся атмосферу взаимного дове­рия.

Я возлежу, кружусь по надуманной орбите вокруг отведенной мне точки времени, разглядывая мало ступающие, слегка заросшие ноги, расчесанные кома­риные укусы и засохшие мозоли. Как же назывался тот аргентинский напиток? Раздетые куриные яйца подпрыгивают на сковороде. Боже, как хочется сыру! Но сыра нет. Есть дырка от бублика.

Через двадцать минут мой рот, мучительно нанизан­ный на эту дырку, сообщает в окружающую среду непри­личную информацию о состоянии желудка. Середина недели, вечер в канун четверга. Передо мной мреет, колышется за перламутровыми линзами Юсупов. Он многословно скучает.

– Как дела, Женечка?

– Еле-еле, Елена, еле-еле…

На мраморном полу с закатанными лилиями не­красиво тает мороженое. Окружающие с интересом раз­глядывают равнодушные лица окружающих. Между сто­лами в поисках грязной посуды ходит удивленная старуха. Печать бурного прошлого на ее лице сморщи­лась и стала совсем неразборчивой. Среди завсегда­таев все больше оцепенелых. На танцевальную плитку наползает темно-зеленая громада парка, от которого приторно тянет цветением каштанов. Румяные облака начинают подгорать. Юсупов упивается надоевшим реф­реном: вазелин с пылью, лобзиком по пенопласту, разно-вонючий шум с медными заклепками. Остывают на ветру приметы времени. Юсупов узко проглядывает сквозь аквариумные очки. Я дремлю, голова моя свесилась набок.

– Брось. Не делай из меня дурака.

У входа на веранду загудела гнутая трубка с жид­ким светом: «сизаО».

– Она заговорила, и я увидел, что у нее кривые ноги…

Юсупов брезгливо выпячивает губу. Кофе с рваным свистом перебирается в Юсупова. С вполне опредленной целью мимо пробежала собака. Юсупов бровями отзы­вается на смех в глубине вольера.

– Зовут – Вика. Крашеная шатенка, учится в му­ зыкальном училище, гречанка по матери, сексуально доверчива. Брамс, рояль, дискотека, в общем, дура… Рядом с ней театральная студентка, не помню ни имени, ни прозвища. Увлекается бальными танцами. Фигура –
диетическая виолончель. Соседний столик, тонкое ксило­ графическое личико. Венера. Ее на самом деле так зовут. Эрогенные зоны размещаются в резиновых и пласт­ массовых деталях нижнего белья. Охотников много… Тебе взять кофе?

Юсупов думает, что я вытягиваю паузу. Под налетев­шим порывом ветра пирамидальные тополя по краю пар­ка шумно седеют. Юсупов усаживает за стол восточную девушку в цитрусовом хитоне. При желании в узорном вырезе на груди можно разглядеть колени.

– Познакомьтесь, Розочка, с этим снобаритом. Это Евгений, отфамиленный на заре человечества к попу­гайному племени Кукебурре…

Розочка не переспрашивает и протягивает руку. Я легонько обхватываю абрикосовую пятипалость. В ней сок и липкость.

– Посмотри, Евгений, какие длинные глаза… Когда она родилась, ее мыли в молоке…

Юсупов проталкивает в мою сторону стакан желчи’ со льдом, бросает кремовый шарик в свою чашечку, ложечкой взбивает пену, разговаривает. Мой давний приятель Юсупов. Его матричные челюсти прикусывают несвежее пирожное фразы, смыкаются тонкие губы, многократно измятые поцелуями.

– Поцелуй – не как мера доверия. Поцелуй – борьба двух самоубийц за единственную капсулу с ядом.

Над белой верандой, как вороны над падалью, кру­жат крылатые слова. Роза зачесала коленями, ей весело. Роза, выпятившись коричневой сигаретой, дожидается от меня спички. Роза благодарно спрашивает:

– А что любите вы, Евгений?
У меня слезятся глаза.

– Больше всего я люблю проваливаться по колено в мармелад…

– Не будь занудой, старик. У Розочки изумитель­ные ноги. Просто совершенно умные ноги.

Юсупов, наводя резкость, припадает к своему иллю­минатору и растекается по нему – заливное с глазами. Юсупов пристает к Розе. Роза ест яблоко.

– Роза, вытяни свободно ноги, руки закинь за голо­ву… Тело твое опирается на пятки и затылок… Ты закрываешь глаза… Ну же, закрывай… Сначала тихо, а потом все громче звучит внутри тебя какой-нибудь шлягер. На выбор: Гершвин, Равель, Рахманинов,
нто там еще… Прислушайся к своим ощущениям, мы начинаем общаться, мы будем узнавать друг друга и будем счастливы этому знанию. Для этого не надо слов,
только пристально заглянуть в себя… Твои холодные ступни где-то далеко внутри тебя… Я чувствую их шершавую поверхность. Расслабься. Отверзаются твои сосредоточенные пятки… Я начинаю… Я проникаю в тебя… Я протекаю сквозь твои жилы, сквозь сосуды и
нервные нити в мрачный лабиринт твоего тела, я преодо­леваю все тупики, все мышечные узлы, кишечные завалы и баррикады костей, я вырываюсь на простор твоей души, минуя тесные пленки подвздошья… Я врастаю в тебя гуманитарно… Сладкое предчувствие томит меня, но вот долгожданный ливень обрушивает свои прохлад­ные струи на тлеющие угли моих гениталий – и зацветает радуга, оповещая о наступлении покоя и тишины… Слушай эту тишину, слушай…

Роза, преодолевая сонливость, растерянно прячет ноги под стул. Юсупов возражает против моего взгляда. Юсупов шлепает себя ладонью по лбу и весело вскри­кивает:

– Пиндара-тада!

Солнце зарылось в землю. Добровольно трезвые гуляют по парку. Листья болезненно отзываются под ударами дождевых капель. Вода падает прямо с неба.

– Роза! Где же твоя подружка, а то мне обидно.

В теплых лужах, на черном асфальтовом дне, лежат обесцвеченные утонувшие черви. Утренний му-соросборщик с грозным рыком перемешивает всю воду колесами и неторопливо отправляется за добычей к вонючим контейнерам в середине двора. На самых высо­ких этажах окна горят на солнце. Солнечные лучи, проникнув в спальню моей многокомнатной квартиры на двенадцатом этаже жилкооиератива «Просвещенец», вступают во взаимодействие со спертым, прокуренным воздухом, отчего происходит искрение и связанное с ним потрескивание. Пахнет физиотерапией, и запах этот ободряюще воздействует на мое мужское тело, которое всегда было худым, даже поджарым с сухо-щавинкой, и славилось самым изящным в городе пуп­ком. Редко какой акушерке удается так мастерски завя­зать пуповину при рождении младенца. Пупковая впа­дина находится точно посередине смуглого, впалого живота. Рисунок узелка, который отчетливо прогляды­вается в глубине, поражает своей кондитерской замыс­ловатостью и симметричностью бороздок. Мое тело в не­обходимой мере обретает своего хозяина, который в тяж­ких муках обретает свое тело. Усевшись в кровати, я ощупываю свою большую голову своими большими ру­ками, пытаясь распознать свое холостяцкое жилище. Указательными пальцами вправляю окружающее в свои томатные глаза. На добротном портретном ковре, несу­щем на себе изображение шахтера с лампой на голов­ном уборе, туго набитый орнамент фразы гласит: «А ты?!» Я плыву на широком ореховом плоту с пыльным парусом-балдахином. Проплывая мимо резно­го платяного шкафа, выполненного в стиле социали­стического реализма, тускло проступаю на янтарных дверцах. Лицо мое сворачивается в одноглазую грушу в изгибе высокого двульяжа с хрустальной двух­литровой пивной кружкой на борту, более похожей на ночной горшок – подарок тети на совершеннолетие. Низкое кресло черной кожи, изнутри подбитое пухом ре­ликтовой козы из Буркина-Фасо, круглые пуфики в син­тетическом бархате, люкообразные тумбы, коробки с ли­цензионной утварью – все в беспорядке выброшено на песочную отмель паласа в красном окоеме. Напротив укоризненного ковра стену оккупируют неправильно на­клеенные фотообои, на которых известный черный квад­рат на белом фоне выглядит совсем не как квадрат, так как одна четвертая его часть находится отдельно в углу под потолком. Маляры из горбытсервиса нашли ошибку пикантной, а меня обозвали прослойкой.

Поролоновый остров завершает свой дрейф. Я спешу сойти с кровати, когда рядом происходит шевеление. Из-под сползающего одеяла появляется голова, укрытая растрепавшимися волосами, и чуть позже обнаженная спина, туго натянутая лопатками в едином посыле к пробуждению. В мягко изогнутых линиях, в отлежа-лых покраснениях, в особенном запахе, в цвете и фак­туре кожи на бедрах и плечах рождается волнующее откровение незнакомого женского тела. Я легкомыслен до провожу мизинцем по обозначившемуся позвоночнику, отчего по телу пробегает дрожь и над подуш­кой поднимается лицо в припухлом макияже. Девушка конфузно усаживается, неудачно натягивая на себя оде­яло в кружевном пододеяльнике с обмусоленными угол­ками. Ощущая восходящие толчки в пищеводе, бодливо смотрю на ее грудь, которая, уступив силе привычки, расправляется и наливается внутренней тяжестью, слег­ка затвердевая в розовых сосках от испуга и утренней свежести. Ее коровье-собачьи глаза, миловидное лицо, замешкавшееся на полпути к виноватой улыбке, никак не соответствуют окружающим постельным обстоятель­ствам. Я напрягаю память, но в ответ заболеваю жир­ными пластилиновыми комками, застрявшими в изви­линах моего моноязычного мозга. Язык царапается во рту. Я удостоверяю личность неизвестной с помощью наводящих вопросов. Маргарита не обижается, а, на­против, признается, что очутилась в моей постели для реализации своей женской цели.

– Я хочу за тебя…

– Ага… Значит, в такой последовательности.

Я чувствую себя неловко и начинаю искать глазами нечто модно-фиолетовое, обычно прикрывающее мои ху­дые ноги. Маргарита касается рукой моей черной голо­вы.

– Я люблю…

Челюсть моя отвисает, растягивая слюну. В насту­пившей тишине поднимается тугой перестук сердечной мышцы.

– Я так не умею… и не хочу.

Маргарита слишком близко убеждает меня в серьез­ности своих намерений и продолжает атаковать:

– Ты хороший… ты же сам все придумал… стихи читал чудесные, про иманигативный абсолют тоже…

Ущербный квадрат на белом фоне намекает на извечную тягу к недостающему. Мое лицо кривит бодря­щая боль догадки. Наверняка декламировал стихи Куш-нера или Бродского и выдавал за свои, объяснял бедной девушке про печатный лист, торф и соевый сыр… и в любви признавался…

Маргарита приглаживает буйные кукурузные рыль­ца, тренированно попадая коленом в вырез травяного халата в антрацитовых яблоках. Дымится шоколад, зеленый горошек разбегается по блюдечку с запеченной по краю платиновой проволочкой. Я присталь­но смотрю в ее глаза, пытаясь разглядеть в них знако­мые искорки лицемерия, но глаза лучатся любовью, умиротворенностью и домашними обедами на три пер­соны.

– Муж мой…- подсказывает Маргарита.

Целясь ногами в пижамные штанины, изо всех сил палю по воробьям, вылетающим из влажных уст Маргариты. Я не осознаю того, что проделываю над собой. Я пью какое-то норвежское пиво и делаю Маргарите предложение, стараясь поскорее забыться в новизне ощущений.

Я веду Маргариту в соответствующее государствен­ное учреждение, где, использовав средства из подарочно­го фонда, мы закрепляем свои, до этого неформаль­ные, отношения брачным контрактом, в котором на первом месте в перечне взаимных обязательств зна­чится любовь.

Я погружаю в ступенчатую массу заточенное сереб­ро. Тонкослойный, проложенный ореховыми ядрами торт, увенчанный моей бежево-кремовой головой, внут­ри которой млеет низкотемпературное мороженое «Сюр­приз», распадается на куски. Фрукты роятся с овощами в безногой вазе. Жареные колбаски, обвернутые яичны­ми блинчиками, соседствуют с копчеными акульими плавниками в охряном декоре восточных сладостей. Везде очень много хлеба. Бытовое варварство – гро­мадная супница с антично-сюжетным, лилово-розовым боком. Подсвечники, затравленные антикварной черно­той, стареют под оплывающим воском. Из подмышек раздавленных цыплят выпархивают слюновыделяющие мошки. Раскрасневшаяся Маргарита вглядывается в ме­ня и радуется произведенному впечатлению. Ее руки по локоть влезли в белые перчатки. Так же тесно обхватив грудь, вниз спускается загадочная белая ткань, многократно провоздушенная в коленях. Я тереблю уго­лок отворота на смокинге из зоопарковой ламы, белая сорочка-безе почти гравюрно выделяет мою черную ше­велюру, а галстук-бабочка, обремененный бриллианто­вой булавкой, уничтожает последние сомнения в том, что все это изготовлено где-то у нас. Глаза Маргари­ты мерцают в неровном полумраке. Фужеры узнаются по изломанным бликам, шампанское парит в воздухе. Дзинь…

– Будь счастлива!

Я прикалываю к волосам Маргариты цветок по стоимостью тридцать четыре рубля. Я смотрю в глаза с маленькими свечками в уголках, в них морока, Ип, рьк; планы, невысказанное. Мы обмениваемся иитерь-ерными идеями, хмелея от’вина и планов на будущее. В полночь платье Маргариты лежит на полу, сиротливо свернувшись. Швы в шелковых белых нитках блестят на изнаночном поле в фабричных клеймах. В дремлю­щих складках затерялась черная бабочка с брил­лиантовой булавкой. Пахнет цветами и промасленным симбиозом от разгоряченной кухни…

В брачную ночь мне снится совсем необязательный сон. Маргарита греет об меня руки, нос и уши. Все теперь складывается вопиюще приятным, издевательски счастливым образом.

Маргарита в розовом, голубом и еще каком-то, слегка обескураженная филологическим образованием, ходит на работу в среднюю и рядом с домом школу, где преподает словесность и домоводство. Я посвящаю жене грустные стихи Сонгана «Два каменных будды…» и первую зарплату воскресного воспитателя престиж­ного интерната для отсталых детей.

-Я сирота,- ласково говорит Маргарита.

-Мы сироты,- уточняет она и приводит в дом низкорослого, малоголового, с гладкими плитками волос в седых прожилках. Глаза его тихи, болотны. Свет, попадая в них, умаляется в особую дремучесть. Он вываливает язык, разделанный поперечными трещи­нами. Маленькие типографские глазки неподвижно, лесово вживаются в меня. Нос, потревоженный дыха­нием, отделяется от круглого лица.

-Это мой братик… Страстена…

Страстена ловит растопыренными ушами зарождаю­щийся в глубине своего организма звук, разражается обкатанными, слипшимися словами в лягательном паде­же. Я жму ему руку.

– Страстена младше меня на два года. Он хороший, но только недостаточный. Он родился от эгоизма и безот­ветственности….

Страстена подтверждает это.

– Докуменьтя,- говорит Страстена и раскрывает передо мной дерматиновую папку с усатым барельефом.

Листы тесно заполнены буйными кардиограммами.

– Страстена – левша,- поясняет Маргарита и гла­дит ладонью твердую голову.

Маргарита достает из духовки чугунок с кар­тошкой, накладывает речных омаров в соусе.

Страстена, умничка, иди покушать. Сотри тальковый налет температуры и былой пищи с надорванных угол­ков рта. Страстена, ушастик, балды-бельмесик с седыми ноздрями, улыбается в пушистые щеки, на которых цыпки и коричневые пятна излишнего пигмента. Страс­тена натягивает обветренные губы на плиссированный манжет тарелки, загребая языком картофель и поскри­пывая при этом позвонками шеи.

За чаем я аккуратно смотрю под слишком сто-двадцатиградусный разлет бровей. Минуя асимметрич­ную аппликацию глаз и шкуру носорога на стене, при­ступаю ненадолго к Маргарите. Ее глаза виноваты любовью и собственным отношением к жизни. Она вытягивает ногу под столом, превращая ее в длинную ладонь с крошечными пальчиками, и касается меня. Маргарита встает, подходит к окну, подставляясь солн­цу, на батисте проступают трусики с картинкой, ху­денький бант на груди повис, зефир в пальцах искрит­ся. Страстена смеется. Чего-то не хватает… Такого, как Петербург, Луна или итальянское кино. Страстена сме­ется. Я вглядываюсь в него, едва угадывая пределы разросшегося семейного счастья.

Страстена вырывает листы из контрабандной Библии и укладывает их в конверты, переписывает зеркальным почерком телефонный справочник, оформляет докумен­ты, заполняет бланки. Страстена – важный чиновник военного ведомства. Он носит списанную шинель и чер­ный берет с эмблемой мирного атома. Страстена курит южный табак, кричит в мусоропровод и ворует деньги по наущению.

– Докуменьтя,- говорит Страстена, предъявляя мне пенсионную книжку.

– Может, устроить его в интернат? – осторожно предлагаю я.

Маргарита пытается расправить внезапно затвер­девшие пальцы, вбирает голову в надломившиеся пле­чи.

– Не надо, Евгений,- она садится коленями под голову Страстены и гладит его по жестким волосам.

У меня болят глаза.

– Не надо, Евгений… Несколько лет назад, когда я по вечерам училась филологии, а днем работала на вредном производстве, Страстена уже жил в казенном доме. Недостаточный для совместного проживания даже с отсталыми детьми, он был оставлен там из милосер­дия. Д ва Р аза в неделю я навещала его, в субботу и среду- Мы встречались обычно в урюковой беседке, я кормила его отварным мясом… Он постоянно хотел есть, просил сигареты и жевательную резинку… Однаж­ды я не нашла его в условленном месте и пошла искать 0 рощицу, где обычно у ребят происходили всякие игры. Довольно далеко, в глубоком овраге, я услышала голоса. Они, мальчишки из его класса, держали его за руки, все они были намного младше его… Он стоял на коленях и улыбался. Эта его проклятая улыб­ка… Но вот один из подростков разбежался и ударил Страстену сапогом по лицу. Сапоги эти тоже казенные, их выдавали вместо обуви. Я закричала и покатилась в овраг… Страстена, в красной рубахе, с мокрыми зубами в ладонях, скулил, сидя на коленях… Но забра­ла я его оттуда только через месяц, когда узнала, что один изобретательный мальчик помочился ему в рот… Я не отдам Страстену в интернат…

Страстена листает альбом живописи в поисках жен­ской наготы. Маргарита гладит его по твердой голове.

– Зимой, когда поедем в Грецию, на Средиземное море, обязательно возьмем с собой Страстену…- го­ворю я растроганно.

У меня все сильнее болят глаза. К исходу медового месяца боль становится невыносимой. Я вынужден лечь в специализированный институт для скрупулезного обследования. Маргарита с трудом подыскивает слова для выражения своей горечи, но всякий раз находит самые нужные, в основном о любви, верности и дости­жениях медицины. Я болею в одноместном больничном боксе с решеткой в окне. Мучаясь бездельем, приду­мываю названия оттенкам белого цвета, которым теперь залито окружающее пространство, или уточняю коли­чество женщин, с которыми был близок. Я вспоминаю самую первую, с которой ничего и никогда. Зрение мое постепенно ухудшается, и врачи после длительных консилиумов все же признают, что с глазами происходит что-то неладное. Белая мгла густеет, становится вязкой, пропадают даже тени, только узкая серая прореха в

левом глазу вбирает плохо различимые приметы бодничного бытия. В эту прореху протискивается Маргарита со своим пугающим оптимизмом и остается там на целый час. С помощью иностранных приборов врач и периодически заглядывают в больные глаза и видят там плавающие как попало сгустки мертвых или полумерт­вых клеток, наличие которых, по их авторитетному мнению, свидетельствует о бурном воспалительном процессе. На всякий случай мне дают сильнодействующие гормональные препараты, имеющие противовоспали­тельное и еще какое-то действие. Мне делают глубокие уколы в глаза – белая мгла идет на убыль, начинает темнеть. Лечащий врач, профессор, любит выражаться образно.

– Пожар! Пожар! Глаза горят! – говорит он, но с диагнозом временит.

Я лежу в больничном боксе и активизирую па­мять, обнаруживаю в способе ее работы, в фанта­зийном механизме натужную эклектику, знакомые эф­фекты, мультипликацию, навеянный мотив. Я наслаж­даюсь испытанностью и проторенностью мысли, обогре­той опытом предшествующей жизни. Меня беспокоит непонятное латинское слово, принятое большинством голосов в качестве названия моего недуга. Вероятно, редчайшая гадость…

В глазном институте, впрочем как и в любом другом, внедряется система комплексного лечения боль­ных. Поэтому мне не только колют глаза, но попутно лечат зубы, горло и даже какой-то грибок на языке, дабы лишить болезнь ее союзников. После того как вылечили зубы, горло и даже какой-то грибок на языке, я окончательно ослеп. Лечащий врач живописно объ­ясняет мне, что плавающие как попало в глазу сгустки мертвых или полумертвых клеток подло и яростно ата­ковали совершенно миролюбивую сетчатку глаза, после чего та, но выдержав натиска врага, начала отсла­иваться.

– Но,- говорит профессор,- я всецело на сто­роне сетчатки.

Врачи выписывают мне направление в столичный глазной институт с мировой славой и, в последний раз уколов мои глаза, честно предупреждают, что ехать туда бесполезно. Профессор машет рукой, оставляя на бланке направления свою витиеватую подпись. Разочарованный и пополневший, возвращаюсь к своей жене которая старается быть во всем такой же, как и прежде’, вскорости беременеет. Теперь я молчальник и бука! а некрасиво переживаю свою приобретенную беспо­мощность, забавляюсь хрестоматийным чувством вины (истина – в вине): я обманул Маргариту – в брачном контракте мною не предусмотрен тот роковой случай, когда красивый и здоровый партнер превращается во­лею обстоятельств в калеку. Даже от этого не легче. Маргарита подозревает такие мои сомнения и делает все, чтобы избавить меня от болезненной мнительности, час­то совсем необоснованно целует мои глаза или переска­зывает своими словами стихотворение Лорки о любви. Я раздражаюсь, движениями лица злюсь на Маргари­ту, на безучастного Страстену, на себя и с удоволь­ствием обнаруживаю подтверждения своим подозре­ниям.

Мои неудачливые родители снимают со своего

черного счета все деньги, продают внутрирыночный ав­томобиль, второй телевизор, фамильное золото и даже подлинную картину известного в городе художника-примитивиста Вл. Лиманова «Выхухоль с леденцом». Они почти уверены, что этого хватит для поездки в сто­лицу.

Неожиданно трогательно простившись с женой и Страстеной, в сопровождении матери я вылетаю в столи­цу. Передвижение по воздуху совсем не похоже на полет. Я трогаю пальцами иллюминатор и сентиментально ду­маю о том, как Маргарита, которой поручено добросо­вестно вынашивать ребенка, в это время заботливо кормит себя китайскими мандаринами и безыскусно печалится у окна, легкомысленно забывая, что у нее под тугой кожей живота активно закладывается нервная сис­тема будущего ребенка, а рожать грустных детей в на­шем городе как-то неприлично. Маргарита, придержи­вая живот, ходит по комнате и задумывается о будущем, которое ничему не учит. Ее разбирает смех – разве она не похожа на пиктограмму, которая несет цветной телевизор…

Я скоро вернусь, и все вернется ко мне. И Страс-тена будет красивым, и красивым будет все.

Жители нашей страны давно поделились на тех, у ко­го есть родственники в Москве, и на тех, у кого их вообще нет. У нас много родственников, которые, поедая ароматные южные дыни, советуют ехать в Одессу там делают такие глаза: «Я из Одессы, здрасте!» Тетушка Ли, не любящая сладкого, стелет нам на полу в круглой гостиной с бамбуковыми шторами. Тетушка Ли наводит справки и сообщает шепотом, что свободных мест в глазном институте нет, но есть очередь, протя­женность которой превышает во много раз мои самые смелые представления о продолжительности человечес­кой жизни. Я морально поощряю тетушку Ли за заботу и начинаю собираться в обратный путь. Тогда моя мать, пятидесятилетняя женщина с больным сердцем, больной печенью, с большим мешком защитного цвета, опуска­ется на колени в кабинете тамошнегозаведующего отделением, тоже профессора, и, выложив на пол много­численные товары народного потребления,пользу­ющиеся повышенным спросом, со слезами на глазах, на щеках и в носовом платке твердо обещает, что не встанет и не уйдет до тех пор, пока врач не даст согла­сия на лечение ее сына. Прижатый такими аргументами к спинке рабочего кресла, профессор дает свое согласие, тем самым опровергая известный тезис о Москве и слезах.

Я торжественно занимаю по праву принадлежащее мне больничное место с соответствующим моей болезни гарантированным количеством койко-дней. Мать прихо­дит в институт и старается хоть как-то отблагодарить всех, могущих быть причастными к моему лечению. Уже через два койко-дня меня перестают кормить аскор­биновой кислотой и начинают выкликать на процедуры. Профессор заглядывает в мои глаза через еще более иностранный прибор, продолжительно ругается в адрес тех эскулапов, которые пользовали меня ранее.

– Провинциалы безмозглые, делают нам работу! – бурчит он, скрадывая губами неразборчивое матерное слово.

После осмотра профессор угрожает мне непредвиден­ными последствиями, которыми чревато оперативное вмешательство.

Я улыбаюсь нижней частью лица:

– Валяйте режьте…

Перед операцией мои чудесные ресницы срезают под самый корень. Я успеваю перед сном ухватить уголо­чек простыни. Для удобства глаза вынимают из глазниц, укладывают на лбу, меняют в них стекловидное тело, зашивают сетчатку, вливают голландский препарат без цвета и запаха, после чего водворяют глаза на их обычное место. Я просыпаюсь героем – мне снилась пытка, мне тушили окурки в глазах, мне в глаза вкру­тили шурупы. Тело ноет так, будто мозги в трубчатых Костях вдруг начали думать по-китайски. Держась ру­ками за стойки кровати, я пытаюсь заткнуть себе рот

углом подушки.

– Что? Болит? – спрашивает Василий Иванович

Жеребятьев.

Болело везде, даже где-то там, в конце коридора. Василий Иванович рассказывает мне историю своей болезни – белая горячка, привиделись блохи, травил дихлофосом.

Я настраиваюсь на ожидание, стараюсь отвлечься и один раз даже пытаюсь ухватить медсестру за колено, но ошибаюсь и бесславно путаюсь рукой в накрахма­ленных полах. Медсестра с меркантильным сострадани­ем помогает мне исправить ошибку, но я остаюсь небла­годарным.

Мне снимают повязки, и я с сильным волнением

не ощущаю каких-либо перемен. Перед самым отъездом профессор умными словами говорит о терпении, о необ­ходимости повторной операции, о тех силах души чело­веческой, которые питают надежду вопреки самой логи­не жизни. Мать рада тому, что сын остался жив. Я успо­каиваю ее:

– Мама, роди меня обратно, сама родись обратно и уговори бабушку найти другого дедушку и уехать жить

в Женеву…

Возвращение домой, в обстоятельную узнаваемость квартиры, в непринужденную обеденную легкость с твердыми уголками скатерти, в обессиленный лепет кон­диционеров и запах, рожденный от соприкосновения твоего мокрого тела со свежим бельем, все переполне­но тщательно скрываемым предчувствием совокуплении и подозрительностью. Маргарита компенсирует времен­ную недостаточность осязательного альтруизма. Страстена забивается в угол, вознеся на ладонях новую зажи­галку. Я стою у окна и не вижу, как разогнанные жители опасливо выглядывают из теневых укрытий, как голые, одинокие гелеофилы жарятся на бетонных набережных, как обреченные курьеры пробираются в поту и пыли по производственной надобности. Отсутствие визуальных ощущений принуждает к изощренности – обезу­мевшее невидимое солнце жаждет гекатомбического жа­рено-копченого пиршества и… в общем, лето в разгаре, и в бетонном стакане пенятся взбитые желтки шаровых молний. Зной, сушь, синонимы… Только глубоким ве­чером начинает дуть легкий ветерок, выносящий на все­общее разграбление душистую влагу из-под великодуш­ных елей, с грустью созерцающих с высоты горных скло­нов это мерцающее огнями безобразие.

Мы привыкаем к новым своим состояниям, я – к слепоте, Маргарита – к токсикозу, и оба уверены, что привыкнуть к этому невозможно. Я самостоятельно передвигаюсь по квартире, легким прикосновением оп­ределяю тифлоудобные предметы, сам обслуживаю себя, ориентируюсь в звуках. Я очень долго и тщательно умываюсь, ограничиваю себя в еде и курю ментоловые сигареты. Маргарита вынашивает экзотичный плод по­пугайного дерева, готовится уйти в декретный отпуск и старается быть женой в том смысле, в котором обычно это только подразумевается. Нежная, но неназойливая Маргарита исправно кормится фруктами, стирает белье, покупает зеленый горошек и следит за тем, чтобы я во­время принимал лекарства. Я же все больше замы­каюсь в себе, часами просиживаю в своем рабочем кабинете и никак не могу смириться с той несправед­ливой долей, на которую обрек свою молодую жену, хотя все это может быть лишь завуалированным неприятием жалости к себе, возможностью избежать того открове­ния, что Маргарита мне нужна более, чем я ей не нужен. Может быть и так, все может быть…

Между мною и Маргаритой растет непонимание, мы, как можем, противимся этому, но неумолимо ска­тываемся к осознанию своего одиночества. Только Страс-тена шуршит страницами книг, сосет палец и все боль­ше привлекает внимание Маргариты. Пытаясь убежать от полноценного внутреннего собеседования к поверх­ности медитации, я закрываюсь в прокуренном кабинете и до одурения прокручиваю кассету с Музилем или ставлю пластинку Булата Кадырова с музыкальными иллюстрациями к внешней политике Израиля. Маргари­та, чревозаботливо прошаркивая мимо, оставляет на закрытой двери укоризненные отпечатки пальцев, после чего неуклюже спешит к судорожному моменту пот­ного желудочного освобождения.


Погоду я определяю по Маргарите. Она сидит у  окна, обхватив живот руками,- значит, лришла осень, точнее ее обабившаяся летняя декада с подмороженными утрами. Я осваиваю чтение и письмо По Брайлю, вступаю в Общество слепых, выправляю себе инвалидность и пенсионную книжку.

– Докуменьтя,- говорит Страстена, передавая мне пачку конвертов со страницами свежеизодранной книги. Маргарита все отдаляется и отдаляется от меня в своем предназначении…

Роды, запланированные на февраль, были трудными в декабре. В треске предродовых схваток, в тазобед­ренном распускающемся бутоне с лепестками лоси­ных рогов уже достаточно накопилось сладкой истомы будущего облегчения, и Маргарита кричит. Из боязни родить кактус, она неправильно напрягается и никак не может выдавить из себя чье-то жемчужно-упорное нежелание жить. Воды отходят рано. Маргарита, успо­коенная наркотической закисью, освобождается ушиб­ленной девочкой, очень маленькой, в девятьсот грам­мов, с вялыми креветочными ручками и ножками, вся она может поместиться на большой рыбацкой ладони. После удаления последа Маргариту перевозят в палату со светящей в ноздри луной, а девочку помещают в прозрачную искусственную утробу. Может, это так и есть, все может быть…

Родильный дом тиранит Маргариту окнами-буфет­ными-дверцами, окнами-иллюминаторами, окнами-гиль­отинами, за которыми обруганный человек с печеноч­ным лицом все подглядывает и подглядывает.

Маргарита согласилась на Веронику, хотя предпоч­ла бы Медею. Вероника слаба, мало ест, молоко стоит у нее во рту,как в узкой воронке. Фраоноголовый, отбивая с чресел отсиженную печать пластикового крес­ла, я пробиваюсь к коляске. Прикасаюсь к дочери и чут­кими пальцами запоминаю – девочка вся в папу. Очень скоро семейная радость сменяется страхом за жизнь до­чери. У Вероники самое острое в мире респираторное заболевание. Вероника хрипит иплачет. Страстена, накурившись южного табаку, катается по полу и, обра­зуя вакуум в глотке, пытается вытянуть наружу му­чительную горечь. Страстена опрокидывает коляску с Вероникой. Я ударяюсь о книжный шкаф и ползу к коляске, Маргарита трясет кричащую девочку. Страстена продолжает кататься по полу, и я никак не могу его ударить. Через неделю Веронику с сильной одышкой увозят в больницу. Маргарита ложится с ней в терапев­тическое отделение, но девочке становится совсем худо, и ее переводят в реанимацию, отлучив от матери. Мар­гарита молчит, но держится изо всех сил, только иногда из ее глаз в обязательных траурных кругах выкатывают­ся слезы, которые я не вижу, но отчетливо слышу, когда они слетают на паркет из прессованного саксаула и разбиваются.

Синхронно, крепко сцепившись, хрумкающей рысью мы спешим в больницу, мы ожидаем врача в много­людном приемном покое, мы возвращаемся домой и раз­бредаемся по разным комнатам, эпигонски расставляя фишки в метафизическую линию. Состояние крити­ческое, двоякое, последнее…

Маргарита обваливает на пол банку с грибным соком. Я раскачиваюсь в кресле, обтирая пальцами угол халата: попугайство, пижонство, озеро Чад… Какие сло­ва: судьба, проклятие, причинная связь. Газообразные слова клубятся в моей слепой башке, и падает на дно затвердевшая заумь – метаморфозы, игра… Игра в жизнь – игра в слова – игра в жизнь среди слов – иг­ра в слово «жизнь»… Вот Страстена зло посапывает из глубины шинели. Он заставляет меня испугаться того, что вот-вот догадается о своей неполноценности. Я не желаю ему этого. Я этого никому не желаю…

Маргарита на кухне сосредоточенно сцеживает моло­ко в бутылочку, чтобы отвезти его дочери, которая уми­рает. Она делает дело, прикрыв глаза и подавшись вперед, пальцы ее грубо, в полный разгиб, посылают разбухшую комковатую грудь в жесткую ладонь. Мо­лока уже нет, но Маргарита, забывшись, все сдавливает грудь пальцами, привыкнув к сладостной боли. Очнув­шись, она укутывает бутылочку в полотенце, одевает­ся и уходит. Меня захватывает горестное ожидание. Как-то все это со мной связано, все эти несчастья и бе­ды. Я, вероятно, проклят судьбой, от меня круги идут…

Как громко хлопают двери. Слишком громко для ме­ня. Я теперь умею услышать улыбку. Я слышу шурша­ние кожи, мягкое движение мышц по скулам и еле-еле переведенное дыхание, сопровождающее обычно появле­ние гримасы. Я так внимательно вслушиваюсь в челове­ческие лица, что мое собственное лицо невольно повторяет услышанное. Лицо мое переполнено мимическими шевелениями, не зависящими от меня. Я самонадеянно полагаю, что лицо мое – это открытая книга, в которой можно вычитать мои сокровенные мысли. Я ношу очки стемными стеклами, чтобы укрыться от любопытства прохожих. Я могу услышать полет бабочки или хло­панье ресниц. Но я не хочу этого. Я многого пред­почел бы вовсе не слышать. Слух мой .перегружен, мне приходится выбирать для себя только самое значи­тельное.

Громко хлопают двери, и проходят какие-то люди. Точнее, одна белая дверь на громадной ржавой пру­жине, снизу вся исчерканная сапогами. Среди многочис­ленных черточек есть жирные штрихи, оставленные бо­тинками на пористой резиновой подошве. Ими можно рисовать на асфальте. Мимо проходят какие-то люди, и каждый обязательно топает ногами, стряхивая снег. Я хочу потопать вместе с ними, но сижу как истукан. Я сижу неподвижно в жестком кресле из слоеной фанеры, соединенном с другими такими же креслами, как в кинотеатре. Рядом со мной сидит моя жена Мар­гарита. У нее влажные руки. Громко хлопает дверь, и моя жена Маргарита всякий раз вздрагивает. Она шмы­гает носом, сморкается или гладит мне правую руку. Только этим и занята. Меня опять занимает собственное лицо. Я придаю ему выражение удивления – наиболее оптимальное для человека, у которого умирает дочь. Маргарита резко встает и выдубленным в Канаде ру­кавом задевает меня по лицу. Рядом со стуком опроки­дывается сиденье. Хлопают двери, топают ноги, стряхи­вая снег. Я слышу глухой голос врача и, естественно, предполагаю, что у него большие красные руки с волоса­ми на тыльной стороне ладоней, а на лице карантин­ная марлевая повязка. Я отворачиваюсь и чувствую, как врач из-за спины жены поглядывает в мою сторону. Врач качает головой, и я слышу, как скрипит его тол­стая шея. Я ненавижу врача, и потому от него пахнет кровью. Я знаю, что это лишь запах больницы. Большая голова в белом колпаке продолжает раскачиваться, а глаза за стеклами очков сильно жмурятся…

Я слышу слова «жировая прослойка» и «тяжелые роды». Еще врач сказал «носогубный треугольник» и «все, что можно». Маргарита переходит на шепот. Врач говорит «нельзя» и начинает прощаться. Врач уходит, звук его уходящих шагов завершается стуком дверей. Я представляю, как сморщилась Маргарита, го­товая разрыдаться. Но она не делает этого. Она шумно сморкается, и дрожат ее мокрые руки.

Врачу не нравится форма твоей головы, Вероника. Как же жить с неправильной головой? Или так- может, лучше не жить, чем с неправильной головой? Я не знаю, кто это решает…

Маргарита выводит меня, мы спешим, мы теперь торопимся отовсюду. Мы молча поднимаемся на две­надцатый этаж. Мы проходим в темную прихожую, осторожно ступая на зыбкую почву жилища. Чувствую, как зажигается от незаметного прикосновения тусклый светильник, стилизованный под фонарь Диогена, и жад­ные провалы комнат дышат скорбью. Маргарита убе­гает вперед и зажигает как можно больше света. Даже Страстена не сидит в этом Склепе…

Мне на затылок прыгает красная жаба. Маргарита делает вид, что ничего не замечает. Сама же, когда я не слышу, делится с этой жабой своими тайными мыс­лями. На моей шее сидит красная жаба, которую под­кармливает моя жена. Жаба доставляет много неудобст­ва, но я не решаюсь сбросить ее – она вся покрылась слизью. Я сижу на диване и курю ментоловую сига­рету. Маргарита набирает воду в капроновый таз и на­чинает мыть пол. Она трет неистово тряпкой, а я курю сигарету. Маргарита делает это специально, она хочет мне досадить. Может, она во всем меня обвиняет? Или хочет забыть про свое сертификатное черное платье? А скорее всего, она моет пол. Я трусь лицом по темному холоду окна, за которым темно и холодно…

Слабо звенит о бутылочку тонкая струйка. Марга­рита сцеживает молоко. Сейчас она закончит дело и по­везет молоко в” больницу, чтобы накормить дочь Веронику, которая умирает. От запущенности пахнет га­зом и плесенью. Красная жаба шепчет мне в ухо всякие гадости. Я чувствую, как, отражаясь в моих глазах, гниют декорации нашей квартиры. Как разлагается умышленно сжавшийся плед на диване и трухой рас­сыпается старый диван из корейской березы, как тлеет репродукция странной картины, которую Маргарита вы­резала из учительского журнала и заключила в метал­лическую рамку. Маленький удивленный мальчик с круглыми, в пол-лица глазами и старческими руками,

опавшими до земли. В тряпичных куклах, в их сваляв­шейся вате лопаются личинки. Все это шепчет мне красная жаба. Маргарита сцеживает молоко, я сажусь рядом на стул и жду. Я нарочито опускаюсь на пол и ищу руками тапки, хотя помню отлично, где они. Маргарита вздыхает и выходит, унося с собой бу­тылочки. Она возвращается с каплями и таблетками, а я все шарю руками по полу в поисках тапок. Маргарита усаживает меня на стул и надевает мне на ноги шерс­тяные носки. Я запрокидываю голову и Не моргаю, когда в открытый глаз шлепаются желтые лекарствен­ные капли, когда падают капли разбавленного меда, который, по слухам, прекрасно питает сетчатку.

– Поешь немного,- говорит Маргарита, подавая на стол тарелку с зеленым горошком.

Я его ненавижу. Может, смерть нашей дочери нас породнит, Маргарита? – почти говорю я. Маргарита уходит, незаметно простившись с жабой.

Шевелятся шторы, и прутья дикого винограда бьют по стеклу. Обычно всегда в это время шевелятся шторы и прутья дикого винограда бьют по стеклу. Этим летом весь дом до самой крыши зарастает виноградом.

Я все знаю, Маргарита… Я знаю, как ты прикасаешь­ся к моей прыщавой спине. Я знаю, какими глазами ты смотришь на толстые щеки мои, на толстое тело мое и толстые ноги. Я знаю, какое отвращение тебе внушают темные подкожные трещины на моих безобраз­ных ляжках, когда мы ложимся спать… Мне жаль тебя, Маргарита, когда ты заглядываешь в мои пустые глаза. Жаба своими перепончатыми лапами трогает шею и предлагает разные способы самоубийства. Я отыски­ваю в себе отговорки. Что будет, когда Маргарита вернется? И это я знаю.

Я сижу в своем кабинете за плотно закрытой дверью. Я раскачиваюсь в пластиковом кресле, и, кажет­ся, глаза мои открыты…

По Брайлю, дорогая, по Брайлю. Я опять и опять на­калываю твое имя и трогаю его пальцами, незамет­но впадая в глубокий пассеизм. Созревшее яблоко про­шлого сорвалось, бешено стуча по листьям, оставляя за собой затихающий шепот шевеления… Я рад тому, что чувства юмора у тебя всегда было больше, чем у меня чувства меры. Я не боюсь слов, обращаясь к тебе, потому что я к тебе не обращаюсь. Я сижу в своем чёрном мешке, который порой разрастается и поглоща­ет звезды, а порой сжимается до ограниченной поверх­ности, изнутри обработанной тактильными ощущения­ми. В этом черном мешке все похоже на издеватель­ство, а издевательство похоже на искренность. Я при­глашаю тебя услышать мое одинокое веселье. Я трогаю пальцами твой истертые цифры в круглых лунках телефонного диска…

Студенточка, косточка сливы, я не. шел к тебе берегом моря, не равнял тебя с акварелью, не сушил себе горло молитвой. Я не ждал в тени кипариса, обливаясь липки­ми вздохами грушевидно пошитых халатов, не хотел вкусить тебя в липовой роще в незнакомой стране меж разбросанных фруктов, я не ведал лечебные ванны и не резал садовым ножом от разлуки разбухшие вены, я не звал тебя строить жилище там, где чистят бананами зу­бы, поцелуями пахнут улыбки, в парк не едут такси и трамваи, где раздавленная земляника наполняет запа­хом небо, где смерть ненастоящая и малой кровью…

Я желаю сказать тебе это, но ты не берешь трубку. Великолепная рыжеволосая лягушка сидит на диване, запутавшись в своих длинных ногах. Встань, усатая гар­пия, и подари мне свой электрический голос! Молчишь?! Ты пожалеешь об этом, лохматая кошка! Я утоплю тебя в словах, я зароюсь в них сам, и ты меня не угадаешь. Нет тебя… То дыханье ветра за портьерой, обезумевшие от холода цветы на базарных лотках, содранная со све­жести кожура твоего дыхания. Милая, повяжи траурную ленту на позвоночник гвоздики, которую я тебе не дарил. Я все дальше ухожу от тебя, время подталкивает меня в спину, и я падаю и ползу на торжественный зов жизни, которая заодно со смертью. Память о тебе настигнет ме­ня, я буду лежать лицом к небу, рот мой будет забит гра­вием окаменевших слов, а в глазах пожелтеет от времени дагерротип Вселенной, имя которой ты, не знающая се­бя…

Вот когда я вспомнил о тебе! Какие тоскливые гуд­ки воют в трубке! Мухи и тараканы умерли, не успев сдохнуть. Сколько лет прошло, Вероника… Вероника, Ника, Никея… Хватит ли сил превратить все откровения в банальности? Что я, Ника, и что со мной? Беспечные будни перетекли в мой черный мешок и там ходят по кругу. Вот отсюда, из моих незрячих глаз лезут все ме­тафоры. Только это не кладбищенский юмор, это гимн моим неполноценным ощущениям! Я шел, и я иду… Лу­на сиротливо привыкла к полусфере взгляда. Непремен­но ночь, непременно луна. Я иду, слышишь, Ника, я иду, ухватив тележку (собственно, это тачка), туда, где как бы кому-то нужно то, что я везу. Шагай, шагай… Ве­зи свою тележку, впрягайся, тащи, шагай. На две длины взгляда повсюду везут свои тележки иные, сосредоточен­но объезжая пьедесталы, на которых, уперевшись мор­дами в горбатую твердь, стоят все те же тележки. Ищи свою тропу, она, если найдешь ее, оставлена тебе дли­ною в предложение, равное эпитафии. Шагай, шагай, торопись. Проливается в горло расплавленный, пенный, горячий кофе, улыбнись подставленному поцелую, на­брызгай в ухо эпитетов, вымоченных в литературном на­следии, и не забудь при этом укусить мочку уха. Заку­ри, присядь на обочине, задохнись, заплачь, жди… Уже хлопотливая жалость кропотливо жалит под лопатку. Сострадание дает уроки сочувствию. Как под вилкой в тарелке, запищат остывшие поцелуи, язык, как оторван­ная пуговица, повис на последней мысли, вдохновленной женским телом… Тебе недостаточно, Вероника?

На хрупкую фарфоровую вазу атмосферы с продетой вовнутрь луной отпечатались выпуклые грозди впе­чатления случайно прилипшего пейзажа. Это похоже на обжорство. Ностальгия по здравому смыслу. Время – шепчу я – Зачем я, Время? Жизнь осыпается грудами дней в перевернутую для милостыни шляпу смерти. Скрипит моя тележка, чавкает под ногами жижа, как бы в самом деле из-под нижнего века выползает теплый ячмень солнца. Вот и солнце, Вероника! Замурованный в глыбу загустевшего пространства, я вынужден таскать его за собой вместе с вытекшим оком светила, не умер­шего до конца. Я по пояс вытоптал себе могилу, малень­кий гараж для моей тележки, конечный пункт назначе­ния, окоп, помойную яму, черт знает что, лишь бы спря­тать, сбросить, закопать туда то, что как бы кому-то нуж­но там, где как бы кто-то есть… А мимо проходят люди и, как случайные объявления, чего-то хотят, чего-то про­стого и спокойного. Жить, наверное…

Ника, какими несчастными делают нас тела! Мне не­чего сказать. Как там живут люди? Не знаю… Я здесь, Ника. Моя разбухшая плоть – всего лишь форма удрав­шей души. Из моих моргающих глаз вылетают лимонные бабочки, без сожаления покидая кривые сучки, они летают над твоей рыжей головой и садятся па твои белые руки. Интересно, как бы ты объяснила это, применив психоанализ?

Ника, Ника,Л1икея, забери свою долю прошлого, на­шего маленького прошлого. Я ведь как-то жил, делал красивые и некрасивые слова, вздохи, шаги, быстрые и медленные, трогал чье-то тело. Да, да, читал, дышал, пил, видел, то есть никак.

Помнишь, Вероника, подъезд с тусклой лампой и с] хохочущей бабкой, похожей на ведьму? Пыльный, узкий подъезд… Ты должна его помнить. Я прижал тебя тог­да, и ты уперлась затылком в горячие острые ребра ба­тареи. Ты вытерпела это неудобство ради нашего перво­го поцелуя. Вспомни, Никея, как ты от меня избавля­лась… Мы топтались под шелковичным деревом и дави­ли плоды, истекающие черной кровью. Тогда, в тот ве­чер, было много звуков, я хорошо помню… Мурлыкает песню пьяный, свистят тормоза, легковой автомобиль врезается в троллейбус, рушатся штанги, доносятся клочья разорванного шлягера. Сухо звенят осыпающие­ся окна троллейбуса, пахнет жженой резиной, раздается испуганный женский крик. Из смятой машины вылазит мужчина, он вытирает ладонью кровь на лбу. Суетятся люди в погасшем салоне троллейбуса, плачет ребенок. Водитель троллейбуса разглядывает измятый капот ма­шины, засунув руки в карманы. Ты тоже смотришь туда, ты облегченно вздыхаешь, убедившись, что HHKfo не умер, не лежит на земле, никого не выносят из троллей­буса. Все обошлось, и никому не надо сострадать.

Ты оборачиваешься и смотришь на меня, в растерян­ности начинаешь говорить и боишься чего-то мне не сказать. Ты копаешься в сумке, шуршит упаковка. Ты достаешь полотенце и суешь его мне в руки, объясняя, как купила его по случаю, прельстившись импортным качеством и волнующей расцветкой, принесла домой, расстелила на кровати, разделась и обнаженная легла на него, как долго ты на нем лежала с закрытыми глазами, пока не замерзла. Потом ты очень быстро уложила поло­тенце в полиэтиленовый мешок, чтобы сохранить запах своего тела…

Мы стоим в конусе фонарного света и покачиваемся вместе с остановкой. Я беру в ладонь твою маленькую кисть и смотрю в твои глаза, полные бреда или глубокой иронии. Вот дернулись уголки твоего рта, отлитого темной помадой, я понимаю, что слов больше не будет. Я опять и опять трогаю твои телефонные цифры. Ты не отвечаешь на мой призыв. Я запихиваю в спой черный мешок все, что знаю. В этом мешке беспечное небо так похоже на изнанку надгробья, а выходы в космос – всего лишь кратковременное возвращение мертвеца в мир, нелогичное и ненужное, как привидения. Улыб­нись, Ника, я просто закомилексовал. Ну же, Верони­ка, запусти свою руку в струны, закрути, изогни свою фразу и найди щемящую ноту… Ты сидишь у окна, Ве­роника, или ходишь по крыше… Посмотри, далеко-дале­ко в прошлогодней траве бродят черные пятна ворон – говоришь ты лукаво. Я смотрю – это правда, уже вечер и в карликовых баобабах перелетают светлячки. Ты смеешься и говоришь – не проболтайся…

Я слышу в прихожей шаги, я слышу шаги в гости­ной. Шаги умолкают, наступает умышленное ожида­ние. Я выхожу из кабинета и чувствую Маргариту. На шее ворочается красная жаба. Маргарита оправдывает свое молчание:

– Девочке стало лучше…

Я жду, что она скажет дальше, но Маргарита осто­рожно встает и хочет уйти.

– Что значит лучше?

Я аккуратно закуриваю, стараясь не обжечься. Мар­гарита, досадуя, объясняет:

– Кризис миновал, дыхание стало свободней, щечки порозовели, капельницу не сняли, сейчас она спит…

Пепел сыплется на пол, я выгляжу глупо.

– Значит, дело пошло на поправку?

– Господи, что еще тебе нужно? Завтра ее переведут в терапию. Завтра мне опять разрешат быть с нею.

Мы молчим. Я подхожу к Маргарите и кладу руку на ее разбухшую грудь, ни о чем таком не думая. Пальцами я выделяю под легкой тканью замерзшую твердую ягод­ку и превращаюсь в заросли рук, в мужскополый рукоцвет. Маргарита отстраняется, бесчисленные руки мои вянут и осыпаются.

– Успокой меня, Маргарита..

– Давай постучим по дереву,- говорит она и ка­сается моей щеки сухими губами.

Мы подходим к столу и костяшками пальцев стучим по заморенному дубу. Маргарита выходит Я остаюсь стоять у стола в растерянности и недоумении. Теперь стало никак. Меня лишили чего-то большого и важного. У меня отняли мучительную обязанность переживания которой я жил все это время.

– А как же я, Маргарита?
Маргарита хлопочет на кухне и оттуда кричит:

– Я уже позвонила твоей маме, она завтра придет и накормит тебя!

В комнате очень душно. Жаба сосет мне ухо.

-Мне необходимо подышать воздухом, выведи ме­ня на улицу! – кричу я слишком громко, улавливая в собственном голосе истеричные нотки. Я жду, когда Маргарита прибежит и начнет меня успокаивать. Марга­рита затаилась на кухне. Красная жаба прыгает на пол и уползает в угол. Я надеваю темные очки, задираю го­лову, ощущая комическую тяжесть на носу. Я беру свою палку и, постукивая ею впереди, пробираюсь на кухню. Я придаю своим движениям трагический смысл.

-Я хочу подышать свежим воздухом, выведи меня, Маргарита.

– Не спеши, подожди немного. Соседка выгуливает во дворе свою декоративную пуму, она такая зубастая, я ее очень боюсь. Погуляем попозже, я налила тебе чаю.

Я удовлетворенно качаю головой, мне хочется, чтобы она продолжала. Только бы не спасовала раньше вре­мени.

– Садись, я порезала тебе луковицу.

– Я хочу гулять сейчас. Пуму я напугаю, укушу или съем вместе с хозяйкой. Впрочем, может, тебе не­удобно выгуливать по двору калеку?

Я с противной улыбкой ожидаю ответа.

– Что ты? На меня все соседи так сочувственно смотрят, оборачиваются – им меня жалко. Ты ведь меня не жалеешь.

Я доволен, я ставлю палку в угол и сажусь за стол.

– Хорошо, хорошо, давай пить чай. Только лук твой я терпеть не могу.

Маргарита приносит таблетки и капли. У нее пока получается. Я не хочу, чтобы Маргарита в очередной раз развеивала мои подозрения.

-Эта соседка, она что, любит хищников?

-Она современная женщина и потому очень одино­ка. Ей почему-то нравится жить с постоянным ощуще­нием опасности. Она много знает, она говорит, что сифилис завезли из Латинской Америки. Вчера она меня спрашивала, что нужно делать, если надоело жить.

– А кто ей сказал, что если надоело жить, то надо что-то делать? А что она еще говорит?

– Она говорит, что душа – это внутренняя полити­ка и индивидуальная утопия…

Маргарита наливает чай в большой бокал с пушисты­ми синими цветами и подливает туда персикового си­ропа.

– В последнее время ты какой-то чужой, ты не вмес­те с нами, задумываешься слишком много.

– Чем хуже бытие, тем лучше сознание. Убогий вы­нужден размышлять более других.

– Соседка говорит, что мужчины живут ближе к смерти.

– Опять соседка… Послушай, расскажи мне: какой я? Я хочу услышать правду.

Маргарита опускает мне на темя свою ладонь и тор­жественно произносит:

– Клянусь говорить правду, одну только правду, ничего, кроме правды. Ты стал злым и хитрым. Ты ужа­сен. Бр-р… Твои толстые щеки сползают с лица, а на­ брякшие веки совсем потемнели. И я их люблю. Твои но­ги как бревна, спина в темных разводах, и в ней копошатся прыщи. Я их обожаю. Ты стал ниже ростом, а зад твой тяжелый и жирный. И это мое. Твои пустые глаза…

Я вздрагиваю, и она чувствует это.

– …твои пустые глаза ко мне равнодушны. Я их целую. Нет никого, кто сравнился бы с тобою в уродстве. Я никому тебя не отдам. Глупышка…

Я слабонервно поднимаюсь со стула, из меня выпол­зают неочищенные слова:

– Хватит, дорогая, довольно. Ты увлеклась. Что за неуместный тренинг, это нелепо, очнись. Не следует лезть ко мне в мешок, это только мое. Двоим здесь будет тесно. Я не смогу даже наблюдать за тем, как ты будешь гнить со мною рядом, мне достанутся только запах и вздохи. Не ищи утешения в милосердии – все чрезмер­ное или ложь или болезнь. Тебе что, недостаточно Страстены? Я совсем не люблю тебя, и ты меня только му­чишь. Я не верю тебе! Забери свою жабу…

Я устал, сижу за столом жалкий и примитивный. – Прости,- еле слышно говорит Маргарита и ухо­дит, шаркая тапками.

– Нет, это ты меня прости… Какое мерзкое слово ради удовольствия его произнести так хочется сделать какую-нибудь гадость.

Маргарита запирается в ванной и рассматривает в зеркале свое изнуренное лицо, она пальцами набрасы­вает воду на набрякшие веки.

Я массирую рукой больное место на затылке. Я сос­какиваю со стула, руками отыскиваю дверной проем, тороплюсь в коридор и стучу кулаками в дверь ванной комнаты. Дверь открывается, я хватаю Маргариту и де­лаю ей больно.

– Ты что задумала, ты что тут делаешь?

У нее мокрые руки и мокрое лицо. Она дрожит, при­жимаясь ко мне.

– Я умываюсь…

Маргарита, напившись снотворных таблеток, ложит­ся в постель. Она думает о своей дочери Веронике. Мо­жет, о чем-то еще, но более всего о Веронике.

Я ухожу в свой кабинет, я ухожу к себе.

Предположим, это ты, Вероника. Очарованная дура-флейта и истеричная скрипка улеглись в упругую грудь ритма. Голова срезонировала, сорвалась и после первой фазы падения плавно пошла вниз, увлекая за собой шею и веревку позвоночника. Лицо-фас ресницами упи­рается в такт. На четыре счета: фуэте, шаг, позиция, волна. Батман, колено, плечо негра, волна. Вонзается в снежный накат нога, будто надломившийся циркуль. Жизнь-стружка! Жги. Рубленая котлета. От балетных скульптур в импровизацию боли, рисунок жил. Слабо и загнанно. В рубленую котлету фразы, пластику строки и прочее… К чертям собачьим!

Я давно уже так не вижу, я подменяю накопленное моей памятью придуманными словами, но у моей памя­ти не хватает образов для моих слов. Я раскачиваюсь в кресле и формулирую свою правоту. Какая она была, эта кем-то разрешенная жизнь? Я забыл твой голос, Ника, он укрылся за твоими глазами, за иероглиф твоей улыб­ки, за твоим телом, за твоими словами. Я вспоминаю и кропотливо копаюсь во фрагментах, в мозаике прошло­го, я складываю твой голос по частям, части склеиваю смехом, который ищу в твоей розовой глотке, в сводах неба, в альвеолах и деснах, в белых зубах и во влаге под языком. На самом деле все наоборот. Без твоего голоса нет твоей глотки, твоих глаз, твоего тела. Все это там, без Меня. Я сижу в черном мешке, и тут, кроме меня, никого нет. Я расскажу тебе, Вероника, как делают операцию на глазах. Ты конечно же скажешь – не стоит. Я не бу­ду. А лучше не слушай. Я потерял зрение быстро. На­ступил малый конец света в одну человеческую единицу. Он ушел по частям, преодолевая мое сожаление. Снача­ла я просто ничего не видел, я был ошарашен и ссылал­ся на силу воли. Мне еще снились сны, в которых все было по-прежнему. Во сне я продолжал видеть. Но по­том, благодаря закону саморегуляции, я стал обрастать звуками. Их становилось все больше и больше, я наты­кался на них, они влезали мне в уши, громадные, отяго­щенные информацией. Они становились добычей про­жорливого воображения. Я испытал ужас, нет, это был мрачный скепсис содрогания. Да, да, Никея… Будто меня по ошибке похоронили. Я перестал есть со всеми – меня раздражали сопенье и чавканье. Каким неприят­ным может быть стук ложки о тарелку! Вскоре сны ушли. Только черные сполохи и густые пульсирующие пятна посещают меня по ночам, а за ними звучат голоса. Они почти всегда заглушают твой едва пробивающий­ся, слабый и неверный голос. Никоя, я не хочу тебя ви­деть! Ты улыбнешься, Ника. Я ощущаю в себе странную, почти рефлекторную, надежду. Для чего-то мне надо жить, если страх смерти еще не покинул меня. Глаза мои бы не глядели на тебя! Я трогаю свое лицо и не знаю, какое оно. Я забыл его, а люди, как известно, узнают друг друга по выражению лица…

Ника, когда ты злишься, ты сужаешь глаза, будто прицеливаешься для удара. Потом, опомнившись, начи­наешь улыбаться – ведь в злобе своей всегда сама вино­вата.

Я силюсь вспомнить цвет твоих глаз. Я знаю – они голубые. У рыжеволосых обычно голубые глаза, еще вес нушки на лице, на плечах, на спине… У тебя голубые глаза, и я их не помню. Я искал в тебе созвучия и убеж­даю теперь себя, что находил. Ностальгия по душевному родству делает нас одинокими. Здесь, пожалуй, ты мог­ла бы растрогаться. Как случилось, что мы так и не ста­ли близки? Ты так и не стала моей первой женщиной. Мальчишеские заботы… Мы добросовестно проходили первые стадии познания друг друга. Мы с трепетом обе­регали нашу праздную юность от неслучившегося. Мы выдумали друг для друга не только мысли, но и тела.

Тела без желудков, а мысли без горечи. Но этого невоз­можно придумать для людей, ибо люди не умеют так, а может, и не должны уметь. И возникло между нами не­согласие, и родилась ревность к невозможному ранее всему остальному. Всякий духовный опыт начинается изяществом детских страданий, Никея… Когда ты при­зналась мне в близости с тем человеком, может быть, ты слишком на себя понадеялась? Что за блажь – постоян­но подтверждать себя в другом. Теперь я в черном меш­ке, а ты… Где ты, Никея?

Иногда, Ника, я забываю самое главное – я не та­кой, как все. Ты лучше меня знаешь, как плохо об этом забывать. Особенно полно я ощутил это после того, как стал ходить на работу. Да, да, Ника, и это символично. Я тружусь до изнеможения. Я вставляю резиновые коль­ца в консервные крышки из тонкой режущей жести. Крышка – кольцо, крышка – кольцо, крышка – коль­цо, и так пять тысяч раз. Правда, нормы я пока не выпол­няю. Я ученик, Никея, у меня не хватает навыка. Сразу по выходе на работу мне устроили «прописку» – наве­ли на металлический шкаф, и я рассек бровь. Кроме то­го, что это просто смешно, в этом правиле содержится проверенная жизнью рациональная основа. Я сразу почувствовал себя своим парнем – членом Общества слепых, инвалидом первой группы, рабочим челове­ком…

Здесь почти всегда за женщинами тянется сладо­страстный шепоток. Здесь торжествует культ прикосно­вения. Все обнюхивают всех. Чувственная экзальта­ция. Какой-то блуд отчаянья! А может, просто тради­ция… Мне, как и многим слепым, кажется, что я спря­тался в свой черный мешок и меня никто не видит. В одиночестве человек способен решиться на великий по­рок или на великую святость. Это захватывает, Никея. Разве не интересно изобретение порока?! Этот порок зло­бен, он порожден обреченностью. Ты знаешь эту чело­веческую породу. Мне кажется!, что и я обречен.

Только не воображай, Никея, что все слепые думают так. Напротив, это только я так излагаю. На самом деле они живут в другом измерении. Там все равны. Это са­мое главное, Ника…

Один раз в неделю ко мне приходит реабилитолог. Это такой человек, который знает, в чем смысл жизни. Он, как ни странно, любит свою работу, придающую назначение Нашему неполноценному существованию. Хо­тя, скорее всего, ему платят за вредность. Он мой ровес­ник, но гораздо более опытен в житейских и метафизи­ческих вопросах. Разговор свой спасительный ведет с азартом, очень быстро, постепенно начинает запыхиваться, помогает себе руками, машет ими перед моим носом, делая ветер.

Еще ко мне приходит по общественной линии слепая женщина, которая обучает меня всяким слепым премуд­ростям. От нее пахнет слюной. Она достаточно агрес­сивна. Мне представляется, что она страстно желает, чтобы как можно больше было таких людей, как она и я. Популяция стремится к расширению ареала. Этаженщи-на на десять лет старше меня. Она приносит с собой кни­ги и букварь по Брайлю, садится рядом и трется бедром о мою ногу. Она трогает мои руки, объясняя, как надо делать буквы по Брайлю или пользоваться специаль­ной печатной машинкой. По Брайлю – это когда слова, наколоты на тонком картоне… Недавно я узнал, что она справлялась обо мне у зрячих, которые тоже работают в нашей конторе. Я, признаться, думал, что ей безраз­лично, как я выгляжу. Дает знать о себе интеллект, ко­торым она передо мной так кичится. В фонотеке я беру звуковые книги и потом часами их слушаю…

Вероника, я стал занудой. Я увлекаюсь своими про­блемами и забываю о тебе. Твое отсутствие в моей те­перешней жизни гораздо ощутимей, чем твое воображае­мое присутствие. Ника, я цепляюсь за тебя так, словно ты можешь вытащить меня отсюда. Вытащи меня, Ве­роника…

Брызнули черные брызги из-под носика твоей ту­фельки на мои белые брюки – без меня ты узнаешь, что такое – я без тебя…

Ты теперь не узнаешь меня» Ника. Врачи назначили мне лошадиную дозу гормонов, и я расту как на дрож­жах. У меня перед операцией подстригли ресницы, те­перь они распустились, закрывая глаза. Я заплываю жи­ром. Я все глубже погружаюсь в собственное тело. Мою жену зовут Маргаритой. Она кормит”меня, на­девает мне на ноги шерстяные носки и подает мне лекар­ства. Она моет меня в бане и спит со мной в одной посте­ли. Она моя жена, Вероника. Она родила мне дочь в тя­желых родах. Я плохо знаю о том, как это бывает, но так получилось, что маленькой Веронике ушибли голову о лобковую кость. Мою дочь я назвал Вероникой – такая милая шутка. Я и Маргарита обречены быть вместе Моя слепота и ее жалость связывают нас, как престу­пления…

Я раскачиваюсь в кресле, растирая пальцами уголки халата. Я пробираюсь в спальню, где Маргарита стонет и мечется во сне, то и дело поминая маленькую Верони­ку. Я раздеваюсь, ложусь рядом с ней и крепко прижи­маю ее к себе. Маргарита потихоньку успокаивается, дыхание ее становится ровным. Я тщательно, как могу, укрываю ее, поворачиваюсь на бок и стараюсь скорее уснуть. Я умею спать очень долго, по шестнадцать ча­сов…

Телефонный звонок набрасывается на меня, проле­зает в ухо бубенцовым ожерельем, растрясает содержи­мое. Это московский профессор – он обо мне еще пом­нит.

– Срочно вылетай. Есть донорские глаза твоего раз­мера. Будем пересаживать…

Мои будущие глаза плавают в стакане и ждут своей участи. Нелегко им придется на новом месте. За спиной стоит Маргарита и укоризненно плачет.

-Веронике в ночь было плохо. Меня к ней не пу­стили.

-Если я не поеду, то глаза протухнут в стакане..

-Это глаза мертвеца.

Некоторое время я молчу, потом говорю решительно:

– Я не стану жить слепым, Маргарита.

– Моя дочь умирает, не бросай меня!

Маргарита совсем теряет голову. Я говорю очень уве­ренно:

– Наша дочь будет жить, Маргарита, и не смей ду­мать иначе.

Маргарита никак не может найти свою голову.

– Ты, только ты во всем виноват. Это ты ее уби­ваешь, ты не любишь ее, ты не любишь Страстену и меня ненавидишь… Ты любишь только себя и собой только те­шишься… Будь ты проклят!

Я вздыхаю и закуриваю ментоловую сигарету. Мар­гарита, опомнившись, по стене сползает на пол.

– Евгений, прости… У меня больше нет сил.

Я прощаю Маргариту и звоню матери. Маргарита укладывает мой чемодан, она уже успокоилась. Если глаза подойдут, я вернусь в этот мир и стану (честное слово) исполнительным рядовым современности, ко мне вернется забытый смысл простых слов. Мать привозит подарочный мешок и билеты на ближайший воздушный рейс.

– Сбереги дочь, Маргарита… Все обойдется, все

будет хорошо.

Мы сидим перед дальней дорогой и молчим. Как бы не сглазить! Мать не может найти билеты. Страстена их бросил в камин. Он смеется, отхаркиваясь злыми кус­ками слов.

– Я все равно должен ехать, Маргарита…

Я очень терпелив, я угощаю Страстену сигаретой. Маргарита молчит и гладит Страстену по твердой голове.

– До свидания, Маргарита. Со мной так много хлопот, я стал капризным. Без меня тебе будет легче.

Маргарита не отвечает, она неподвижна и бессмыс­ленна.

Мать вынимает из кошелька приманку для таксомо­тора. Я пью рычащий воздух автобусных причалов, под­даваясь эйфории надежды. Вот подползает оранжевый автомобиль-вагон, вытащенный из переулка доброй сотней хищно сверкающих глаз. Из окна ветер выметает обрывки пассажирского разговорника: «передайте», «пройдите», «уступи место, хам!»… Таксомотор подъ­езжает к зданию аэропорта. Мать сует в зубы водителю трешку. Тот глотает ее и не давится. Мать меняет свои золотые коронки на новые билеты – авиа, и мы улетаем в столицу за новыми глазами.

Профессор встречает меня, потирая руки, и отправ­ляет на хирургическое ложе. Мой черный мешок, про­щай, на всякий случай!

Я радуюсь глазной боли, придавая ей значение сим­вола. Я жду, когда новые глаза мои возродятся, врастут в этот хаос, в эти греховодные цвета, в это свободное движение с правом выбора пути. Мое ожидание извра­щает память и идеализирует зеленое и вязкое желе вре­мени. Марлевый шлем скрывает за мелкой дрожью вращение центрифуги, попытка остановить которую приводит к завалу, катастрофе, отчаянью. Из-под повяз­ки выбегает теплая струйка, она пахнет солью и ржавым железом. Моя кровь – мой кочевник в моей пустыне. Меня увозят и набивают голову сахарной ватой. Я вновь обживаю горячие волокнистые ядра. Мать приносит к моему изголовью корень женьшеня и психотерапевтическую новость – моя дочь выздоравливает и Марга­рита шлет мне теплый семейный привет.

Я вижу потеки и пятна на марле, я вижу и сразу ду­маю о том, что этот праздник света скоро пройдет – и утвердится во мне привычка все видеть и различать как обычно, без этого пафоса и глупой улыбки. Я вижу са­нитарный стакан, где в желтом растворе плавают мои былые рваные глаза – в них отмирают мои дурные сны…

– За это можно все отдать,- говорю я профессору и отдаю.

Какие трудные глаза, плохо слушаются, скрипят и болят в среднем ухе. Я иду по улице, где много детей и всякой всячины. Я всасываю глазами терпкий сок реаль­ной поверхности реальных вещей. Я стою в разных лю­дях и вижу то, что видят они. Они видят голубей в фор­мованном небе, друг друга, многоярусные леса рестав­рации, картинку с наползающим маслом в ногах девоч­ки-художника – «Рукомойник на бойне». Конечно же еще не вечер, бурлит и плещется смесь ГУМа и русской деревни, совершается жизнь, которую надо видеть любя. Проходит жирное излишество радуг, наступает счастли­вое беспамятство организма. Пора домой, в Азию, где земля желтая, где много соли и перец – горький.

Возвращения не бывает, плохо, что я это знаю. Я ви­жу огни внизу и предполагаю, какое счастье, какой по­рядок ждут меня на земле.

Порошковый воздух успокаивает мои возбужденные легкие. Я отвожу мать домой, она стала совсем молчали­вой. Лифт в моем доме не работает. Я поднимаюсь на двенадцатый этаж и припадаю ухом к двери. За две­рью – агрессивное равнодушие подвала. Неизвестность будит дурные предчувствия. Дверь узнает меня и про­пускает в душную накопившуюся тишину пустых ком-пат. Никого нет. Недельная пыль тщательно фиксирует мое появление. На столе в гостиной лежит голубой кон­верт с аккуратными заглавными буквами: «Е. К.».

Я читаю вслух:

– «Ты здоров и готов для продолжения жизни. Я ра­да за тебя. Я рада тому, что снова стал зрячим, что к тебе вернулась способность визуально различать многообра­зие окружающей действительности. Я в самом деле жа­лела твою праздную душевную глупость. Я часто вспо­минаю один и тот же случай, который произошел с нами в вечернем переполненном автобусе. Нас прижали к си­денью, на котором расположилась хмельная парочка. Женщина, ей было не .более тридцати лет, сонно обнима­ла своего тощего соседа с мокрыми ресницами. Ее не­ожиданно вырвало на плащ, на юбку, на колени. Они засмеялись этому и стали собирать вонючую жижу рука­ми и бросать ее в сумку. Я поняла, что они очень пьяны. Тощий посмотрел на тебя, на твою безучастность лица, и со смехом бросил в тебя тем, что было у него в руке. Я вытирала твое лицо носовым платком, а оно оставалось спокойным и неподвижным, даже губы не были напря­жены. Ты был достоин моей жалости. Твои глаза были неподвижны, в них затаилась берлога, логово, в них скалились хищные пасти. Я знала точно, что нужна тебе. Теперь все иначе. Теперь ты свободен. Я ухожу от тебя, Евгений. Я уже ушла от тебя. Мы (ты так и не сумел по­любить Страстену) уезжаем в другой город, в какой-нибудь Саратов. Я тоже не люблю тебя. Не ищи нас – не будь ханжой. Нас больше ничего не связывает с то­бой – наша дочь умерла в ту самую ночь, когда ты уле­тел. До операции я не стала сообщать тебе об этом. Если бы исход был другим, то все было бы по-другому. Теперь ты можешь найти ту, которую выкликал по ночам (странное имя – Никея), а можешь найти другую. Я не виню тебя. Постарайся в это поверить. Прощай. Марга­рита».

Я закуриваю ментоловую сигарету и внутренне воз­мущаюсь – какой бред, какая нелепость, надуманность и опереточность. Откуда в ней эта схема, подразумеваю­щая скрытый корыстный смысл? Моя дочь умерла? Моя маленькая Вероника? Это ведь никак не должно было случиться. У меня начинаются переживания. Я твердею телом и пытаюсь изобразить отчаянье. В мгновенно опустевшем черепе еле шевелятся хлипкие конструк­ции – лазоревый фонтанчик, порхание распашонок, мягкое постукивание пинеток и ядовитый образ малень­кого гробика. К чертям собачьим…

Я забыл тех, к кому можно побежать и поплакать на плече. Не валяй дурака, тебе некого вспоминать. Все остальное – это водка и сентиментальность. Из зеркаль­ного шкафчика я достаю аморальный графинчик с во­дочкой и наливаю водочку в хрустальную рюмочку. Я пью до тех пор, пока меня не начинает мучить совесть. Я смотрю чужими глазами, глазами мертвого кого-то, в зеркало (кинематографические штучки) и вижу ма­ленькое, беленькое личико дочери… Чушь, я никогда не видел ее. Но это личико упорно поднимается из-под моих дрожащих пальцев к моим глазам. Нет ничего более сложного, чем умереть по собственному желанию. Я до­пиваю графинчик. Я – девица-тамбурмажор, я – че­четочник и полишинель. Я герметичен и буржуазен. Я ложусь на пол и закрываюсь подстриженными века­ми. Где же мой уголочек…

Я засыпаю. Ночные бабочки засыпают меня фиоле­товой пыльцой со своих крыльев. Крылья уже прозрач­ные. Я сплю с четверга на пятницу. Я знаю, что сплю, но постоянно об этом забываю…

Папа месит ногами красную глину, мама пускает меня самолетиком вокруг абажура, голова моя напоми­нает отсиженную ногу. Я разламываю коричневую шляпку гриба с налипшими листьями – он весь изъеден червями. Моросит дождь, отсыревшие запахи леса под­мерзают и стелются по земле. Где же моя мама? Отзы­вается эхом брусчатка старых городов под моими дере­вянными башмаками. Зачем эти камни внушают мне благоговение? Архитектура делает меня маленьким. Чужие, незнакомые люди врываются на мою террито­рию и мечутся в волнении религиозного праздника. Язычники кладут костры и пьют медовуху. Я опускаюсь на колени и протыкаю руками воздух.

– Господи! Скажи мне имя твое, дай мне идею жизни!

Но руки не мои, и не мои органы производят законо­мерный обмен веществ, и совсем непривычно совер­шаются мысли, и знание не мое помогает мне жить. Я подступаюсь к чужому горю, мне открывается заман­чивость совершения чужой смерти. Мозг мой выпыты­вает фрагменты какой-то жизни из глаз умершего кого-то. Теперь и слова мои и способ речи звучат для меня незнакомо. Я привязан к узловатой ветви мичуринского древа-великана атласной ленточкой. Я болтаюсь под аккуратным бантиком, и высота душит меня. Звенят ажурные листочки, трещат и рушатся мертвые сучья. Налетает юго-восточный ветер и разлагает все на песок и воду… От раскачивания ноют лимфатические узлы в подмышках, незнакомые руки поддерживают мое карли­ковое тельце. Я вытягиваю сладковатое молочко из гру­ди незнакомой женщины, и именем чужим шевелятся

ее губы. А мама выкликает меня из мокрой паутины под­леска:

– Евгений, мы уходим…

Ноги мои не слушаются (как обычно бывает во сне), от бессилия я плачу маленькими глазами, и больно на середине моего тела, и все сильнее слезы и все слаще молоко…

Вода, холодная и тугая, сквозь зубы бьет мне в горло и не утоляет жажды. Я пью кофе и время от времени по­трясаю разноцветным хохолком.

– Как дела, Женечка?

– Еле-еле, Елена, еле-еле…

Я подозрительно жадно и сентиментально вгляды­ваюсь в вечерние улицы и городские кварталы, будто мне предстоит расставание. Я готов целовать эти гряз­ные стены, рваные афишки и желатиновые витрины в мутных разводах, я толкаюсь в толпе, сбежавшейся на подачку гастронома, прохожу мимо темных подъездов, пахнущих железнодорожным вокзалом, я курю менто­ловую сигарету у овощного ларька и жалею беспризор­ные автомобили, заправленные до отказа караульными воплями.

В незнакомом доме по изломанной ступенчатой спи­рали я взбираюсь на верхнюю площадку, на которой стоит дамский велосипед, пристегнутый к перилам. Я дергаю за шнурок колокольчика, дверь открывается, и… потолок с нарисованными облаками заполняет собою все внезапно открывшееся пространство взгляда. Во мне, сокращая люфты и колебания, устанавливается привычная система координат. Головная боль безуспеш­но пытается заменить память. Пробуждение не оправ­дывает ожиданий. Это сон-кошмар, вероятно. Я стараюсь не шевелиться, ибо всякое движение всегда порождает следующее движение, и таким образом неминуемо при­дется что-то делать с собой. Что же мне с собой сделать? Кто убережет от меня мои будущие жертвы, сохранит их от моей нелепой жизни? Неуправляемый, лишенный во­ли и ориентиров, я ухожу в мир, состоящий из первых половин ассоциативных метафор, лишенный даже эпи­гонских образов. Мне надо запутаться, запутаться, запу-та… Пойти утонуть, что ли? Для того чтобы запутаться, надо начать объяснять. Все это называется каким-то нео­логизмом. Начнем с контрапункта… Девочка кричала и

билась под рукой. Я огорчился до самой крайности, быстро иссяк и разучился плавать. Волна теперь была совсем небольшая, наевшаяся, но отсутствие следов жизни или хотя бы людей (товарищей по несчастью), а также обломков или цельных нетонущих предметов не внушало особого оптимизма в борьбе с разбушевавшейся стихией. Девочка вела себя неспокойно. Иногда она проявляла изрядную физическую силу, оставляя на моем лице жирные царапины. Очень скоро я стал не­симпатичным и еще больше пугал ребенка. Вода улег­лась, стало тихо и опять страшно. Девочка перестала чувствовать, ее личико побелело и стало равнодушным. Я прижал к щеке ее трясущиеся губы и измазал кровью. Я обратил внимание и на то, что не было ни облаков, ни солнца, было так, как будто так было всегда. Я стал забы­ваться и хлебать воду (вкуса не помню). Я почувствовал, что мышцы сейчас не выдержат и их пробьет судорож­ной деревянной болью. Я прекратил извиваться и дры­гать ногами. Вынырнув на поверхность, я испугался, что девочка умерла, но она закашлялась, открыла глаз­ки и так крепко вцепилась в меня, что стала в два раза тяжелее. Наконец я понял, что все напрасно, что уже по­ра. В глазах у меня потемнело, рука бесполезно мота­лась в воде, не давая энергии толчка. Я крепко обнял свою дочь, и мы начали погружаться. Маленькая моя, мы отправляемся в дальний путь, туда, где живет золо­тая рыбка, она вечно будет у нас на посылках, туда, где мама прячет в перламутровые раковины шоколадные конфеты – так говорил я. Девочка мутно, двухтактно дернулась, всколыхнулась, выпуская большой жемчуж­ный пузырь, и обмякла, став невесомой. С мертвым ре­бенком на руках я продолжал опускаться на грешную землю. Вода стала твердой и так сильно сдавила грудь, что я завершил бесполезное занятие и приготовился сделать великий глоток. Я узко разжал зубы, и тугим ударом в глотку меня отбросило в какую-то сторону. Я неспециально выронил дочь, отчаянно заработал ру­ками и ногами, всем возможным к движению в моем те­ле. Я вывалился на поверхность с хрипом, свистом и чувством полного неудовлетворения. Когда вода переста­ла слепить глаза и установилось дыхание, я понял, что произошло. Вокруг ничего не изменилось, только повы­лазили медузы, как всплывшие души утопленников. И они теснили меня, жалились и были Противными.

Я долго не хотел признаваться, ссылаясь на высокие обстоятельства.

– Все равно это подлость. Если я жив, значит, я убил свою дочь. Как же я жить-то теперь буду? – сказал я медузам.

Жить мне пришлось недолго. Едва я слегка задремал, как проплывавшая мимо тигровая акула порубила меня на части, одна из которых, оставляя за собой кро­вавый хвост, тонула с мыслью: надо было все-таки уме­реть первым, надо было выбросить ее на поверхность, а самому…

Так все и было. Так оно и есть. Психологи называют это рационализацией. Вообще-то дни идут, а я все лежу на диване и никак не решусь. Выглядываю в окно – господи, люди, почему же вас так много?! Вам тоже страшно, что я есть? Скорее всего им наплевать. Как хо­чется сыру! Но сыра нет. Вот в Голландии есть. В Пари­же есть Париж. У немцев – Кант и Гегель, кажется. В Китае – Дао, у нас – тоже все понятно. Культура имеет три ключевых слова: дерево, библиотека и лаби­ринт. Вот тест на мозговую кустистость – нужное под­черкнуть или обвести кружочком код. Да. Нет. Не знаю…

Кто-то стучит в дверь. Это Юсупов. Он принес бутер­броды с сыром и банку пива. Он не спрашивает, я не отвечаю…

Уже давно была осень. Мечталось увидеть ее отрез­вленной, как старость при здравом рассудке, как дале­кий рубиновый ноябрь детства. Нет в ней нужной сосре-доточешюсти, только ритмичная работа увядания. Се­зонная разница в красках не привлекает моего внима­ния. Я давлюсь влажным воздухом утреннего замороз­ка, в котором шевелятся звуки отправляющейся на по­кой почвы. Юсупов сердобольно привез меня на эту дачу с колоннами, к этой реке с черной водой, в эту агропро­мышленную Аркадьевку или Алексеевку, где в мае у че­ремухи бывает такое «че»! Я сворачиваюсь, как осьми­ног в кипятке. Я демонстративно одинок уже в который раз.

– Зачем мы сюда приехали?

Юсупов сплевывает в реку и провожает взглядом. Я, как всякий горожанин, спешу сорвать прутик.

– Гуманитарии любят осень, Евгений. Осень – самая выразительная ипостась вечности.


Пробудившиеся окрестности в тающих клочьях ту­мана обладают хорошей звукопроводимостью. Далеко слышно, а кричать не хочется.

– Чем же мы будем заниматься?

– Вчера папочка с друзьями праздновал здесь свое бессмертие, заверенное десятком предложений в Боль­шой Энциклопедии. На букву «Ю»! Вчера здесь были лучшие люди. После них кое-что осталось. Мы достойно продолжим дело, начатое старшими! Там – изобилие в рогу, там – враг, и я иду к врагу… Пойдем в дом, выпьем чего-нибудь. Там лед с сиропом, заплавленный в цветные сферы.

Под крик петуха хочется раскинуть руки, потянуть плечи и похрустеть суставами. Ветер приносит запах навоза, который в сочетании с белым мрамором парад­ного вызывает улыбку. Мы блуждаем по дачному лаби­ринту, Юсупов знакомит меня с достопримечательнос­тями. Библиотека богатая, но лишенная библиофильской заботы поколений, на стенах обязательный Модильяни, которого похищают в кинодетективах. В дальней ком­нате пенсионер-смотритель вскакивает как солдат – Степаныч или дядя Ваня. Юсупов показывает место для сна. Это комнаты на юге каменной империи с большими, во всю стену, окнами. Я неприязненно смотрю на окурки в бронзовых ладонях, их зеленые фильтры измазаны помадой. Пахнет средством от пота. Большая кровать с несвежим бельем занимает почти всю комнату. В ней барахтался важный дядя, ошалевший от прохладного кислорода ночи и хрустального ведерка с коньяком. Юсупов утешительно хлопает меня по спине.

– Постельное белье возьмешь у Семеныча.

Я трогаю пальцами инкрустацию из слоновой кости на письменном столе, а позже и бильярдные шары и кла­виши рояля.

-Все очень серьезно.

-Что-что? – переспрашивает Юсупов, протяги­вая мне редкий альбом.

– У меня теперь совсем нет сил отказываться от своих мыслей под предлогом их незрелости и сиюминут­ности. Все незначительное становится навсегда важным, будто лучше и другого уже не будет. Все в последний раз. Все в жизни давно уже серьезно.

Я не совсем понимаю, зачем я это говорю.

– Это иройдет,- комментирует Юсупов, уверенный

в том, что все проходит,- давай лучше поговорим о на­циональном самосознании или о политэкономии. Впро­чем, с тобой не интересно, об этом лучше с женщинами… Мы спускаемся в просторный холл первого этажа и рассаживаемся около безуглого стола. Розочка в голубом балетном трико и в фартуке мелькает на кухне. Юсупов тревожит ее просьбой:

– Розочка, нам бы уже начать с чего-нибудь…
Розочка приносит и ставит на стол перед Юсуповым запотевшую бутылку-самурая в золотой чешуе доспе­хов.

-А вот и враг мой,- Юсупов сворачивает саму­раю его чопорную голову.- Не грусти, Евгений,- до­бавляет он,- скоро девочки приедут.

-Юсупов, я и вправду закончился, вычерпал себя до пяток. Кроме тебя, всего вот этого, известного напе­ред, у меня ничего нет.

-Просто пришло время метать икру, вот ты и ме­чешь. Это возрастное, как усы или боль в сосках. Все пройдет, я знаю.

-Послушай, Юсупов, откуда ты все знаешь? И со мной зачем возишься? Зачем я тебе нужен?

-Трудно сказать… Ты мне нравишься, у тебя есть чувство юмора, интуиция, да и вообще ты кое-что пони­маешь. Потом, как-никак, у нас есть небольшое общее прошлое…

-Я тоже тебя знаю, Юсупов. Просто ты надеешься доказать мне, что я тебя не знаю. А я знаю, я вижу тебя насквозь…

-Человек – он разный. Ну, хорошо, не будем об этом. По-моему, ты устал от любви к себе. Это бывает, но это скоро пройдет.

-У меня просьба, Юсупов. Найди мне подходящее дело, чтобы приносить пользу обществу.

-А я-то думал, что ты в декаденты подался. Нет, правда, как ни посмотри – законченный декадент. Или в пацифисты? А может быть, тебе нужны деньги?

– Декаданс, декаданс – это тот же ренессанс… Юсупов наливает мне в оторванную самурайскую башку.

– За тебя, Юсупов! У меня, кроме тебя, никого нет! Юсупов смеется, придерживая очки.

– Что мы будем из горячего? Шашлык – это три­виально, как сосиски или салат «Оливье». Мы будем есть редкостные блюда, требующие особой психологической подготовки. Например, блюдо из выстраданного синтаксиса!

– Жри сам!

Роза всепонимающе улыбается, как молодая мама

Во дворе рычит подъехавшая шайтан-арба с остро Хонсю. Наконец умолкает, захлебнувшись. Я испиты ваю отвращение к словам, которые выскакивают из меня как чеки из кассового аппарата, и надорванной листво осыпаются к ногам. Надо молчать. Надо занять себе ро фруктом.

В дом вошел высокий блондин в свитере и спортив­ных штанах. |

-Алексис! – кивает он в мою сторону и гордо от­ворачивается.

-Ты один? – спрашивает Юсупов.

– Девушки смотрят на корову, скоро будут. Я всячески пытаюсь ощутить симпатию к самцу-альбиносу, который задрал каучуковые ноги в кресле.

– Вы случайно не мастер спорта? – обращаюсь я к нему.

Юсупов удивленно смотрит на меня и укоризненно качает головой.

– Не плюй слону в хобот! Он занимается рукопаш­ным боем.

Надо помолчать. Надорванный чек я сплевываю в корзину для бумаг.

– Он шутит, я – дельтапланерист,- отвечает
Алексис.

Какой славный малый, наверное, большой и доб­рый.

– Значит, вы мастер спорта по летанию?

В прихожей капризно повизгивают девушки. Двери открываются, и они впархивают в помещение, подстав­ляя знакомые щечки знакомым губкам. Мне тоже кажут­ся знакомыми эти щечки и эти губки. Имеющий глаза, я вижу. Я пытаюсь освободиться от путевых фразеоло­гических заготовок. Юсупов интимно залазит мне в ухо.

– Евгений, это девушка Дина, она очень привлека­тельна и впечатлительна. А вон ту рыжую зовут Веро­никой. Она ведьма зловредная. Ты ее бойся. И вообще у нее пролетарский роман с Алексисом.

Так и есть, это Никея. Ее лицо мерцает в пасмурном пространстве гостиной, как белая бумага, задетая лунным светом. Вероника видит меня и прижимает к гу­бам указательный палец. Я в два такта вынужден про­печатать:

– Евгений Кукебурре.

Как хочешь, дорогая, как хочешь. Розочка выносит закуски, Юсупов вступает в свои права. Дыхание мое с появлением Вероники перемещается из засушенных мозгов в легкие. Начинается кокетливое утоление голо­да. Юсупов выбирает верный алгоритм, призвав на по­мощь знакомые всем телевизионные стереотипы, кото­рые всех пас давно породнили и сделали хранителями общих тайн. Особенно активно отзывается Алексис. Ве­роника, сидящая подле меня, выпивает самурайской крови, и сразу ажурные колготки становятся ей тесны­ми. Она розовеет и тянется к винограду.

– Мне тебя так много надо,- тихо говорю я ей не­складные от волнения слова.

– Все ты врешь, Юсупов! Ты – умный для девочек.

-Ложь – всего лишь хорошая упаковка, в кото­рую можно упрятать любое откровение.

– Имей совесть! Твои афоризмы всем надоели.

– Афоризм – это могила мысли. А совесть – это…

– Довольно, Юсупов. Ты невыносим! Совесть – это не нервы. А по поводу афоризма ты прав. Ты, Юсу­пов, ходячая могила мысли.

– Я кладбище, Вероника! Я – погост.

Я жадно проталкиваю Веронику в свои глаза, в ра­дужную оболочку, в хрусталик, в роговицу, в переднюю камеру и дальше, дальше, дальше…

Юсупов придерживает на минуту свою танцеваль­ную, мышечную фразу, переводит дыхание и начинает дриблинговать сухой скороговоркой, виртуозно обходя знаки препинания. Алексис наклоняется для чего-то к Веронике – от него пахнет офицерским одеколоном. Юсупов от неудобства проливает на брюки и ругается нарочно по-матерному. Взгляд Вероники слегка на­смешлив, он терзает мне сердце каллиграфической болью. Алексис неубедительно шутит про шизофрени­ков. На него великодушно молчат.

– Вот ты и нашелся,- шепчет мне Вероника и ускользает.

– Я сегодня очень есть…

Юсупов запускает слезоточивый диск, приносит свечи и еще одного запотевшего воина. У меня урчит в жи­воте. Я торопливо переламываю ментоловую сигарету и закуриваю из серединки.

– Послушай, Кукебурре, ты почему не пригла­ шаешь Дину? Она же… Не хочешь? Ну тогда давай вы­ пьем на брудершафт!

Мы пьем с Юсуповым на брудершафт.

– Евгений, мы все здесь занимаемся иносказанием вечного. Хотя, боже мой, как одинаково то тесто, которое мы вокруг себя месим. Все это из ложно понятой гор­дыни.

Я не слушаю его. Я вылавливаю Веронику и от ее талии и обострившейся груди покрываюсь мокрым би­сером. Ее юз-визжащие глазины покачиваются в такт музыке в моей юнь-китайской раскосе. Ее неоновое тело горит в моей голове. Я применяю давно забытую технику сюицидального поцелуя – и теряю сознание.

Вероника бросила меня в темном углу. Очнувшись, я иду на улицу. Гости, намаявшись, осели в глубоких ди­ванах. Юсупов с беспечностью графомана читает до­машние стихи, а чуть позже – просто хорошие. Я иду слушать реку, которая несет свои черные воды па запад, в ту самую степь. Высоко над головой Кассиопея и Мед ведицы – редко кто теперь знает другие созвездия, кро­ме, разумеется, зодиакальных. Я отыскиваю созвез­дие Попугая – оно отлетает, выламывая мне шею. Ма­ленькие, свои ручки я опускаю в реку, и волглый холод тянется вдоль рук и впивается в плечи и затылок. Осве­жив лицо, я возвращаюсь в дом. Я подкрадываюсь к за­столью с целью весело напугать. Вероника с выраже нием читает, наклонясь к свече:

– «…Не ищи нас – не будь ханжой. Нас больше ни чего не связывает с тобой – наша дочь умерла в ту са­мую ночь, когда ты улетел. До операции я не стала сооб­щать тебе об этом. Если бы исход был другим, то все бы­ло бы по-другому. Теперь ты можешь найти ту, которую выкликал по ночам (странное имя – Никея), а можешь найти другую. Я не виню тебя. Постарайся в это пове­рить. Прощай. Маргарита…» Надо же… Никея… А по­черк какой у нее красивый! Буковки ровные, круглые, как в учебнике по правильнописанию…

Юсупов морщится:

– Правильнописание – это отсутствие почерка.  Как к тебе попало это письмо, рыжая?

– Не надувай ноздри, гуманитарий! Я его выкрала у Кукебурре, когда тот томно закатывал глаза…

– Я здесь, Вероника.

Ну, смутись же, растеряйся, побойся бога, осли­ца с рыбьими глазами. Вероника пускает мне дым в лицо:

– А пошел ты…

Не проболтайся, Никея, не проболтайся.

– Ну что ты смотришь на меня? Что тебе еще надо? Я ищу Веронику, оглядываясь по сторонам. Я не на­  хожу ее.

– Я всегда презирала тебя, книжный мальчик. Ты – размазня. Как это хорошо, что я бросила тебя, твои бредни в переходном возрасте чуть не сделали меня фригидной. Ты постоянно искал какие-то созвучия, ми­фы. Иди сдай макулатуру! От тебя идет порча, ты противоестественнен. Ты весь пропитан патокой иллюзий! Мне, дорогой, нужен просто мужик!

Алексис смущается и становится очень сомати­ческим.

– Это неправда. Ты ведь так не думаешь, Веро­ника?

– Уйди, а то применю физическое усилие,- гово­рит Алексис.

Естественно, я не ведаю, что творю. Я падаю на нол, натолкнувшись на дельтапланериста. Вероника не уни­мается:

-А что ты хотел? Чтобы я спала с тобой и благода­рила за это судьбу? А потом родила от тебя неполноцен­ных детей? Ведь от тебя родятся неполноценные дети! Ты же выродок! Ты надорвался умом еще в генах своего дедушки…

-Замолчи! – кричит Розочка.

Юсупов бегает глазами и настораживается. Верони­ка почему-то обращается к Алексису:

-Пусть он знает, что он ничтожество. Он здесь раз­влекается, а его жена с парализованной дочерью кормят­ся чужой жалостью. А сколько денег уходит на масса­жистку и иглотерапевта! А ты знаешь, кто ей дает деньги?

-Заткнись, жаба-ондатра! – хрипит Юсупов.

-Вероника, умоляю тебя, замолчи, перестань! – опять кричит Розочка.

-Она пьяна, Евгений!

– Что ты сказала? – мой голос напоминает утроб­ное мычание испанского быка.

– Могу повторить. Твоя жена и твоя парализован-! пая дочь находятся на содержании у Юсупова…

– Моя дочь?

Вероника сплевывает в бокал :

– Сволочь…

– Заткнись, ведьма,- руками Юсупов тянется к Веронике, но получает по рукам.

– Вон из моего дома!

Алексис отбрасывает меня на керамическую плитку стены, попутно пробив мне бок углом копировальной машины.

– Проболталась…

Вероника поднимается и уходит, уходит… Я станов­люсь удивительно сообразительным – хватаю Розочку и уволакиваю ее в ванную комнату, успевая в последний момент позвоночником задвинуть щеколду. Делаю страшные глаза и начинаю трогать ее нежную шею.

– Адрес?!

Розочка знает все. Она и квартирку помогла отыс­кать. Отчего они все таким роковым образом связаны друг с другом: и Вероника, и Маргарита, и Юсупов со своей Розой, и эта Дина… Все эти люди, безнадежно ис­порченные жизнью, окружили меня со всех сторон и не выпускают. Заколдованный круг, как говорят озадачен­ные оперуполномоченные. Надо грызть зубами их срос­шиеся ладони! Надо ли… Алексис вышибает дверь, а чуть позже вышибает из меня астральное тело. Ты прос­ти меня, Вероника. Таков прощальный жест побитого.

Я бегу, борясь с ногами, я вплетаюсь в белый пунк­тир дороги, машу червонцем. Наконец, один из ночных водителей разглядел мой красный маяк.

Я захожу в ночное кафе и заказываю чашечку кофе.

– Как дела, Женечка?

– Еле-еле, Елена, еле-еле…

Она присаживается за мой столик и, подперевшись кулачком, смотрит на меня жалеючи.

– Куда ты теперь?

– Не знаю…

– Не ходи, Евгений, побудь со мной.

– Я пойду, счастливо…

Я отталкиваю плечом толстое стекло двери и иду в переулок имени Паганини. Лестница задирает мне ноги лошадиной иноходью. На верхней площадке стоит дам­ский велосипед, пристегнутый цепью к перилам. Я ко­лочу в глухую мякоть двери с алюминиевой цифрой «7», похожей на шахматного коня. Я дергаю за’Шнурок колокольчика, и дверь открывается. На пороге стоит Маргарита, она зажимает себе рот рукой и отступает в глубину прихожей.

– Здравствуй, Маргарита…

Я прохожу в маленькую комнатку, завешанную пе­ленками. А вот и черное платье. Стол завален лекар­ственными формами, все отдает грубым натурализмом будней. Я подхожу к манежу с гирляндами погремушек, склоняюсь над ним и близко-близко вижу маленькое ли-‘ чико дочери с немигающими глазками. Я растроган – вся в папу. Я смотрю на ее оголившиеся бледные ножки, неподвижные и безвольные, в слабых склеротических прожилках.

– Церебральный паралич,- шепчет Маргарита из-за спины. Какая самоотверженность! Я вопросительно смотрю на Маргариту, хочу ее ударить или обнять. Я со свирепостью делаю шаг к Маргарите. Она боязненио отступает, начиная плакать.

– Почему же Юсупов?

А вот и Страстена в своей обязательной шинели. Как это я его не заметил. Страстена агрессивно машет руками, хватает канделябр или утюг (какая разница!) и бьет меня по голове, помогая себе чудовищным криком. Я срываюсь с дерева и, шумно минуя участок кроны, падаю вниз, приготовив ноги для удара. Но я падаю бес­конечно долго – и ужезабыл, когда это началось…

Маргарита, шаркая тапками, приносит мне капли, делает процедуру и покрывает глаза компрессом. Она все еще плачет.

– В чем дело? Почему ты плачешь?

– Страстена повесился…

Я начинаю верить во всеобщий трагизм бытия. Он все-таки догадался. Во мне стучит клювом серебристый журавль – скоро зима, пора улетать в теплые страны.

– Я его любил, Маргарита.

Все вымирает и портится вокруг меня, и сам я уже никуда не годный. Я опять лежу в своей просторной по­стели с балдахином, а на стене наверняка все еще висит ковер с вопрошающим шахтером. И виноградные плети бьют по стеклу. Обычно всегда в это время виноградные

плети бьют по стеклу. Маргарита поглаживав’ мне руку, иногда вздыхая и всхлипывая. Отсюда , слышу, как в дальней комнате запуталась в погремущ ках моя дочь. Мы молчим, и звуки, рожденные непре рывным движением окружающей жизни, слетаются н наше молчание и садятся на мою слепую голову…

Пошел дождь. Я старательно очищаю его от шелух сентиментальных образов, от всех невероятных сравне­ний, безраздельно господствующих в современных пи­саных текстах, я отмываю его от великолепных стихот­ворных эпитетов. Какое счастье – идет обыкновенный дождь. Бьют часы. Раз, два, три, четыре… Я нахо?ку уго­лок пододеяльника. Мне тепло и уютно. Я крепко сжи­маю свободной рукой мокрую кисть жены. Я хочу жить. Я очень хочу жить… наверное.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.

Translate »