Андрей Хан, Рыбное место (Брейнреверс)

lib50Ему снился загадочный, незнакомый алфавит. Горячая золотая буква в виде жирафа стояла среди других, являя в цельной, великолепной своей высоте застигнитую, пойманную жизнь всего, одного колеблющегося движения. На глове жирафа качались жирные вороны и поклевывали кустики ушей. Справа по краю, словно разрыв бумаги, пробежал извилистый звук. Дождавшись пробуждения солдата, рябой шофер взял его за руку и вывел из блиндажа. Они сели в трофейный джип с желтыми колесами, выкрашенными для парада. Всю дорогу до города шофер пересказывал боевые сводки, цитировал радиоречь Вождя, прочно занявшего в его сознании место утраченного и ненавистного теперь Императора. Время от времени он прерывался, прислушиваясь ноздрями к ориентирам и ароматам этой ночи. В городе жгли костры, электричество, вражеские флаги, водили пленных, пели песни. От радости солдаты били витрины магазинчиков, рисовали на стенах домов, мочились на фонарные столбы, мародерствовали и устанавливали новый порядок. Город вызывал ненависть в крестьянских умах, прошедших идейную закалку. Убийство в городе превращалось в казнь, всякая смерть была публична. Шофер подвез его к городской ратуше, провел мимо охранников на второй этаж, протолкнул в главную залу и исчез, В кругу людей девушки с автоматами исполняли танец Победы. Символически поразив врагов, девушки образовали своими телами цветок, используя в качестве лепестков веера, спрятанные до этого в сапогах, а автоматы в качестве тычинок. Музыка затихла, одобрение прозвучало в зале обхлопанными междометиями, цветок распался и растворился в гуляющих, веселящихся людях. Новый комендант, бывший деревенский староста, принимал у себя в гостях труппу военно-революционного театра. Офицеры и танцовщицы создавали особое ощущение взрослого костюмированного праздника, где офицеры означали мужчин, а танцовщицы – женщин. Благодаря присутствию актеров, игры было больше, чем жизни. Он натолкнулся на мягкую теплую девушку с густым слоем мучнистой японской пудры на лице и красным, влажным ртом. Девушку умыкнула волосатая рука с часами без стрелок. Не успел он подумать о разном, как забухали бутылки с шампанским, и в нем нарушилось временное соответствие. Он разглядывал декорации и маски, пытаясь угадать пьесу или, в крайнем случае, жанр. Он стоял посреди зала, в единственной не вращающейся точке, и смотрел. Отец в новой полковничьей форме, которая все же делала его менее интеллигентным, сидел во главе стола наравне с другими высокими чинами и держал в руке хрустальный кубок с золотистым напитком. Пена перебрасывалась из кубка на руку и таяла на жилистых пальцах, Комендант провозгласил очередную здравицу, на короткое время отвлекая гостей преданностью идее и Вождю. Отец со сдержанной улыбкой посмотрел на него сквозь круглые роговые очки, подозвал к себе и усадил рядом. Рядом с отцом он почувствовал неизбежную свою продолженность в разные временные стороны, легкую уверенность в своей биографии. В ушах до щекотки шуршали женские подолы, присыпанные беспорядочным говорением, пряно пахло консервантами. Он попробовал европейскую пищу, выпил вино, опьянел. Он развалился на стуле, лениво поедал клубнику, думал о разном. Упали на пол и разбежались по углам прошлогодние яблоки, загремел барабан, прорезалось горловое пение, начиналось камлание. Он посмотрел на отца, на его приветливую улыбку и почувствовал как теплая жидкость потекла по суставам и длинным костям. Ему, как в детстве, захотелось поехать с отцом на рыбалку. Он старательно принялся вспоминать процедуру этого азартного и странного занятия.

Была весна, был праздник. Он сразу не подумал о себе как о человеке какой-то национальности. Отец отвел его в сторону, внимательно посмотрел в самые глаза, передал из рук в руки завернутый в красную тряпицу предмет. Отец подозвал рябого шофера, отдал шоферу приказание и, едва попрощавшись, ушел в людей, и многочисленные спины сомкнулись за ним.

Всю дорогу назад он проспал с улыбкой на лице, иногда отрыгивая шампанским и громко икая. Он слал сладко в своих легких цифрах, где властвовали одни причины, выбрасывающие следствия в чужую, далекую жизнь.

В блиндаже, при свете керосиновой лампы он развернул бархатный лоскут и посмотрел на подарок отца. Это сразу был странный знак, творящийся внутри серебряного зеркального круга. Поначалу это походило на забаву структуралистов, но весело не было. Он громко икнул и сказал:

– Это не улыбка кота, это сам кот, которого почему-то нет.

Пытаясь разглядеть мерцающий символ, он поднес его к глазам и увидел в возникшем отражении часть своего лица. Тем временем сознание его прояснилось, он ощутил в себе сильное воздействие, чужое, ‘оно располагалось в самых недрах его, властное, но до поры не тягостное. В нем, как после перебора по клавишам, отозвались все его явные и потаенные уголки души, эхо блуждало в нем, вызывая страх в местах явных, удовольствие в местах знакомых и наслаждение в местах тайных. Он бережно завернул магическое зеркальце в ткань, спрятал в нагрудный карман, лег на соломенную подстилку и укрылся шинелью. Ночь являлась во всей своей творческой оппозиции свету, дню, суете.

Утром началось отступление. Сначала офицеры, стараясь навести порядок, стреляли в паникеров из пистолетов, сопровождая убийство обидными словами. Но вскоре и они попрыгали в грузовик, отбиваясь ботинками от цепляющихся солдат, поехали на север. Он выскочил из, блиндажа и, не умывая лица и рук, побежал на ближайший холм, еще не испорченный окопами, закопал на самой вершине завернутые в промасленную бумагу книги, запомнил место в надежде скорого возвращения. Он сделал это на манер собачьей могилы, примерно так же хоронят домашнюю птичку. Он встал на холме, посмотрел вниз и сказал:

– Идея становится дерьмом, когда она овладевает массами.

Он спускался с холма, проделывая с существующим процедуры упрощения и усложнения: упрощение облегчало, усложнение отвлекало. Те, кому не удалось залезть в грузовики, отступали пешком. При движении пешком необходимо идти чуть-чуть быстрее настигающих тебя мыслей. Через сутки пути солдаты обессиленно ложились в молодую придорожную травку, обрекая себя на пленение или смерть, и некому было их поднять и принудить к дальнейшему бегству. Кое-кто из противоречия продолжал ползти, обливаясь потом и борясь с развалившейся в мозгу мыслью: все, дорогой, смирись. Вконец выбившись из сил, он сел на обочину, скинул тяжелые ботинки и сладко вытянул ноги. Фляга была пустой, от злости он продырявил ее штыком и бросил рядом. Он задремал, иногда вскидывая голову от рева проезжающих переполненных грузовиков или близкого взрыва, приоткрытая мутные глаза с немым, обращенным наружу, вопросам – уже?

Жажда привнесла в сон летний слепой дождь. Они си- дели тогда в маленьком лесном домике с черепичной крышей, смотрели на дождь и бамбуковыми заточенными палочками писали про дождь в нелинованных тетрадках. Он сидел в теплых дорогих кальсонах, которым завидовали все мальчишки, писал про дождь и думал про маму, от которой он убежал. Дождь получился у него похожим на маму, подающую ему кружку с водой, которая выливается на землю через пробитое дно.

Около него остановился офицерский джип, в котором было одно свободное место. Рябой шофер взял его на руки и отнес в машину, Отец сидел на переднем сиденье и молча смотрел вперед. Вдоволь напившись, он опять уснул, обхватив свои пыльные ботинки.

Они ехали на север, они ехали к окончанию войны, которое почему-то назовется победой. Отец высадил его в укрепрайоне, где доукомплектовывались разрозненные отступающие части. Здесь, война, такая неинтересная продолжалась. Только теперь, простившись с отцом, он почувствовал в себе необходимость придавать значение всему, что происходит внутри него и вокруг него. Он бродил по окрестностям, запоминая далекий буддийский храм, дамбу, высокие кустарники и деревья, похожие на березки, накапливая, нагревая в себе все факты и комментарии, растрачивая последним напряжением свою душу, зарабатывая нелепые цифры для кого-то, идущего следом.

Всю ночь он рыл окоп, забываясь иногда от усталости и вспоминая чистые, полные желтого света окна своей спальни, где по утрам он мечтал стать взрослым,

Утро шелушилось оконным стеклом. Загустевшая мякоть морковной глины сползала на спину. Вдавливая глаза в нежный холод окопа, он еще раз вспомнил запах гусиной печенки и шелковые разноцветные ленты с вышитыми иероглифами над своей кроваткой. Американская летающая креписть метала баклажановые бомбы. Взрыв ной волной его подбросило в окопе, он приоткрыл глаза и контуженно посмотрел вправо. Туман иСкрился и просыпался искрами. Из тумана проступила красивая рыжево лосая девушка, она показывала ему свои перевязанные в запястьях руки и оттопыренные пальцы с длинными накрашенными ногтями. Женщина по-английски плюнула ему в лицо. Он отвернулся, подождал, пока бомба упадет в отхожую яму. Сержантские погоны забрызгало дерьмом. Женщину увели расстреливать. Он опустился на дно окопа, гладил пальцами молочно-белые корни растения, тихо плакал, уставая от страха. Отвлекшись на общение с природой, он не расслышал выстрела.

Солнце отважно входило в зенит. Он заглянул в себя, пытаясь различить все население своей ризомы, испуганное возможным сиротством. Там блеяла черная коза, сошедшая с деревенского родового герба, и поедала парчовые пирожные “Роб-Грие”. Он расстегнул гимнастерку, задрал тельник и фломастером пометил на животе место для харакири.

– В конечном итоге, все равно все мы станем китайцами, – подумал он вслух.

После бомбежки началось наступление противника.

Противника было очень много, он был изрядно моторизован. Чтобы сдержать наступательный пыл врага, северянам пришлось взорвать дамбу и спровоцировать наводнение. Любое наводнение может напомнить Всемирный потоп, собственное тело может напомнить Ноев ковчег, в котором каждой твари по паре, а собственная смерть может напомнить Конец света. Но двигаться этим путем ему было неинтересно. Он лежал на дне окопа, приняв позу, сходную с утробной, пытался заснуть. Вода захлестнула окоп и высокой волной прошлась по полю боя. Он беспомощно болтался под водой, как еще живая наживка на крепком крючке реальности (червь земной), а сознание его хрупким поплавком скакало по волнам в бескрайнем, море страстей, смыслов и соблазнов. Был еще некто третий, сидящий с удочкой на берегу, ловец и рыбак, которого хотелось подержать за горло, до которого хотелось обязательно добраться. Понимание того, что все это он сам – и наживка, и ловец, и даже рыба, вошло в него со спасительным глотком воздуха. Барахтаясь, он слушал необычную тишину залитой водой войны, смотрел на солнце и ему позналось, что он сам себя проглотил. Вывернутый таким образом он попытался плыть. Стихия погребла всех без разбора/и атакующих и обороняющихся. Люди тонули быстро, не успевая мужественно побороться за жизнь, которая покидала их в виде химической реакции. Увидев полузатопленное дерево, он изо всех сил заработал ногами в тяжелых ботинках и пошел вперед, обманывая на скорости разверзающуюся толщу. Он забрался на самый высокий сук, способный выдержать человека и наблюдал, как пропадают с поверхности воды многочисленные человеческие поплавки, “захлебывающиеся в последнем крике о помощи, делающие пузыри и круги. Постепенно исчезли все, создавая тем самым условия для индивидуального действа. К его дереву, ухватившись за обломок бревна, подплыл солдат противника, непохожий на солдата противника. Рассмотрев его опознавательные знаки, девушка метнулась в сторону, проталкивая бревно впереди себя. Бревно нырнуло под воду, девушка нахлебалась воды, образумилась и медленно поплыла назад, не сводя глаз с выжидающего врага. Оценив ситуацию, он.осторожно спустился к воде и протянул девушке руку. Преодолев страх и сделав единственно правильный выбор, она ухватилась за него и едва не стащила в воду. Определившись каждый на своем новом месте, они молча разглядывали друг друга. Два молодых плода на одиноком древе жизни. Он попытался улыбнуться тому, что судьба для таких редких случаев выбирает красивых девушек. Она не поверила его улыбке, стала оттягивать свободную ткань гимнастерки и выжимать. Это было неудобно и результатов не принесло, тогда она принялась расстегивать пуговицы с красивыми выдавленными эмблемами, но поймав его пристальный взгляд, смущенно опустила руки. Он громко вздохнул, отвернулся, переложил из нагрудного кармана в штаны подарок отца, снял гимнастерку, выжал ее и повесил сушиться, В это время девушка, верная присяге, резко подалась вперед, попыталась столкнуть его с дерева, но сук под ней обломился, и она рухнула в воду, поднимая брызги”, Поняв, что произошло, он подумал о том, что и так бывает. Рыбак тешился, обманывая рыбку. Девушка тонула. Он спрыгнул в воду, схватил ее за волосы и потащил к дереву. Девушка висла на нем, тянула ко дну, царапалась, вязала руки. Дотянувшись до дерева, он с большим трудом прицепил ее к скользким ветвйм, взобрался сам. Далее они повторили уже пройденный ими путь, совершили повторное восхождение к вершине дерева. Отдышавшись, девушка заплакала всем голосом и всем телом, что было естественно в ее положении. Он подобрался к ней поближе, гладил ее по мокрым волосам и приговаривал:

– Что слова? Слова уходят и приходят, принося и унося с собой пену и пепел воображения. Мы должны быть бессловесны. Мы должны обмануть и дискурс, и рыбака, и самих себя, чтобы не стать истраченными голосами.

Девушка, дрожа от холода, всем своим телом соглашалась с ним. Ветер усилился, пригоняя по частям близкую ночь. Вода медленно прибывала. Он аккуратно снял с нее гимнастерку с красивыми пуговицами, голубые, тяжелые штаны, все остальное, что обычно бывает на женщине-солдате, выжал и повесил на ветку. Она сидела на дереве обнаженная, естественная, гладкая с трусиками в руках и с декоративной мушкой на маленькой груди. Он назвал ее, прижал к себе, завернул ее в свою кожу и успокоился, а она целовала ему руки, бормотала непонятные слова, бредила детскими воспоминаниями, древесной своей памятью. Их гимнастерки хлопали на ветру как паруса, как флаги их отважного корабля, они смыкались друг с другом и приближались в своем плаванье к великому бессловесному покою, к отсутствию помеченных смыслов и знаков судьбы. На одиноком человеческом дереве с мокрыми, измученными плодами происходило разрушение игры, уничтожение интриги, неприятие тайны. Избавляясь от последних слов, засыпая, он проговорил:

– Темнота сама себя не ведает, зеркало безмолвное являя, а водл сама с собой беседует, этим еще более пугая.

Он очнулся глубокой ночью с шершавым стволом в объятьях. Луна обозначила на поверхности водораздел, привнеся в окружающее необходимые ориентиры – левое и правое. Девушка отсутствовала, не существовала теперь, она покинула его, Он смотрел в черную воду и чувствовал на сердце мнущую лапу наказания – чем нелепее попытка, тем нелепее исход. Он смотрел в черную воду как в единственный выход из этой иллюстрации. Он не верил в то, что девушка ушла по воде или вознеслась к небу, потому что твердо знал – уйти можно только тем путем, которым пришел.

– Су-ка! – закричал он в воду, опять прибегая к слову в поисках освобождения.

Он снял с ветки высохшую гимнастерку с красивыми вражескими пуговицами и обвязал ею голову насколько можно туго. Он достал из кармана подарок отца, развернул и заглянул в холодное зеркальце. На гладкой матовой поверхности заискрился магический знак, меняющий очертания. Сначала в нем из самых недр к корням волос выполз потный, навязчивый страх смерти, который постепенно ушел в сознание собственной великой истраченности. Это было разминкой, подтверждающим апробированием сущности. Глухая, чужая воля свинцом сковала все его тело, наполняя его гулом и подталкивая к поступку. Он более пристально вгляделся в зеркальце и увидел опять золотые ряды незнакомого, загадочного алфавита. Он прикрыл глаза и видел в малом круге, как в банке с червями, особое знаковое знание, лишенное в то же время визуальности и архитипов. Спустя время он увидел в ворохе символов маленькую комнатку, где к стене ржавыми гвоздями прибиты сухие березки, а под ними наклеенный разворот журнала с фотографией проклятого места, предупреждающим щитом, с железнодорожным тупиком, с колючей проволокой демаркации и отсутствием людей. И в этой комнате, свернувшись калачиком, лежал он сам и плакал тем привычным зарывающимся, закапывающимся методом. И сын его ложился рядом с ним и тоже плакал из солидарности, а более – из сострадания и страха, не понимая ни смысла этих березок, ни слез отца.

Он почувствовал, как нарушается его цельность, как входит в него иной язык и теснит главное операциональное средство, как запараллеливаются две существенные и существующие реальности, соединить которые в единый поток жизни у него нет сил. Он узнал в себе, в своей ризоме блуждание своих детей, и сам он блуждал в непрожитой еще и незнакомой жизни своего отца, который теперь смотрел с фотографии в маленький объектив будущего, сохраняя на лице строгость и спокойствие. Отец, который дал ему эту жизнь и старался, насколько мог, всегда быть рядом. Последним было ощущение генетического выброса, после чего в зеркальце отразились его глаза с лунами около зрачков.

Он почему-то не хогел умирать именно здесь и именно сейчас, но нечто более сильное, чем теперешнее его “я”, уже окончатепьно поселилось в нем и принуждало его к самоубийству. Не умея воспротивиться и не зная выхода, он согласился.

Кто-то баловался в нем, меняя полюса. Страх боли и небытия последней апелляцией впились в его мозг в надежде подчинить логике необходимость волевого усилия, установить причинно-следственную связь и успокоить душу. Разум его метнулся к словам, к буквам, к символам, лихорадочно поднимая их и обсматривая. Руки его между тем обнажили штык, крепко обхватили рукоятку и наставили холодное жало в живот, в отмеченное место. Действительная эстетизация смерти наступает после полного с ней примирения, либо есть способ этого примирения. Ему показалось, чго он уже нащупал что-то, нашел объясняющие слова и сейчас освободится от внутреннего гнета, но в это время напряженные и необычайно твердые руки его сделали придуманное ритуальное движение, болевой шок отключил мозг, и завеса пала.

Он очнулся в окопе, заваленный землей. Потянуло напалмовой гарью, шипящим человеческим салом. В ужасе по частям он выскочил из окопа и побежал в разные стороны. Он бежал, как зомби, вырвавшийся из могилы. Он забежал в тоннель подземки, запрыгнул в подоспевшую электричку, перевел дыхание и огляделся. Мужчины тогда носили широкие брюки и широкополые шляпы. Ему стало стыдно за свои солдатские штаны, за свои дорогие кальсоны. Он переоделся в один из своих клетчатых гонконговских костюмов, просунул руку в брезентовую петлю, повис на руке и задремал, изучая в затяжном сне новый язык, в котором основной парадигмой отца становится сын,

Он вошел в чужой город и сразу устал, как от посещения земли. У него начались приступы жизни, спазматическая гамбургская болезнь с египетскими ночами, шанхайскими курильнями и вавилонскими комплексными обедами. Он бесконечно двигался, увлекаемый одной только возможностью движения. Он блуждал по каменному лабиринту с еще пугливыми крысами, останавливался на перекрестках попить пива с копченой белужьей спинкой или заходил в спортивный зал покачать мышцы. Он бродил по королевским паркам, по улицам с именами вождей, по базарам и площадям с мороженицами и постовыми, искал и находил кошельки с золотыми монетками, книги с наскальными картинками, дамские пистолеты.

Сначала он купался в фонтане, потом его били, грабили и забирали в вытрезвитель. По утрам он соображал на троих с друзьями-студентами Европкиным и Азиаткиным, а если не было друзей, то ходил в зоопарк смотреть жирафа. Ему дозволял себя читать известный писатель, ему дозволяла любить себя кинозвезда. Он целовал ей руку, получая в награду “чик”. Маль-чик, болван-чик, иностранчик. Сам он только пробовал дозволять себя. Птичка-девочка-колибри любила неореализм, лес и красивое нижнее белье. Тогдашнее лицо его, как крем на бисквитном торте, смазалось и растаяло во рту у краснощекой матрешки.

Экзотика – та же женщина, распутная и меркантильная аборигенка, которой приходилось платить патологией, государственным кредитом доверия и впечатлениями от ума. Детали, как качества, умирали в нем, весь он был в аксессуарах и эпатаже. Скомканные дни летели в коридорную общежитскую корзину, где в исписанных, заляпанных листах истлевали хмель, веселье, распутство, эротические слова, расставляющие короткие ножки, вся их слюна, дрожь, пот, весь приторный кисель удовольствий, которым обливаются по ночам счастливчики с больным воображением. Каждое слово в нем напоминало о стриптизе (память, ожидание, результат), и лишь иногда ленивое наслаждение ума вытесняло из неге словесную слизь обморочной, задыхающейся психики, завербовавшей его молодое тело. Купание в шампанском, в молоке, в дерьме было лишь слабой попыткой назвать нечто “обильным” или “изо всех сил обильным”.

Он жил между Богом, как критикой сверху, и профкомом, как критикой снизу, в кирпичном студенческом общежитии, в комнате морковного цвета с окном на потолке. Позже, когда он покинул это жилище, Бога он спрятал в сердце, а профком послал в задницу.

Иногда он ездил в черном автомобиле и делал бизнес, а иногда часами выращивал кактусы и месяцами ждал, когда они зацветут. Он посадил кактус внутри себя и по-ливал его красным вином. Всю зиму в теплице он выращивал тюльпаны специально для учительниц, для мам, для любимых, для вождей, для похорон и для натюрмортов. Он рисовал наивные картины, а ненарисованные носил с собой как художник-передвижник. Он играл на черном рояле городской романс и слушал по ночам “Голос Америки”. А еще ранними утрами он ходил на озеро и в тумане ловил волшебную рыбу. Он пробовал себя, догадывался о себе, мстил своей универсальности как мог.

Он не понимал слов “открытость миру”, “допущение мира к себе”, он занимался этими словами, обрастая столбами электропередачи, забравшись в самый шаманский центр своего народа, к атайцам-бал тайцам, Он ус тал, разучился жить. У него не получалось делать стандарт, ни престижный, ни бытовой, его облепили чугунные бляшки – несоответствие, неумение, несовпадение.

Он решил запустить в эту землю корень своей ризомы, чтобы его не сдуло ветром. Он лег на третью полку и поехал. Его разбудил кондуктор в тельняшке и в фуражке, прицелился в него компостером;

– Теперь твоя очередь.

Он полез в карман за билетом и обнаружил нечто теплое в фиолетовой бархатке. Он достал маленькое серебряное зеркальце, пытаясь мучительно вспомнить простенькое слово, недостающее в его почти разгаданном кроссворде. Всматриваясь в мелькающий круг, он испытал неприятное ощущение в речевом центре. В нем происходила глухая, пещерная перекличка, ауканье в млечной сырой памяти, сиротское собачье завывание. Сквозь него привычным продолжением потекли неведомые знаки, перемешали его отстоявшуюся душу, замутили сознание. Он спустился с полки, угрюмо сказал примитивную фанерную фразу:

– Каждый начинает, продолжая.

Поезд, встряхнувшись, остановился. Он выглянул в окно и прочитал название станции: “Лев Толстой”.

– Отсюда вам на литере рукой подать, – сказала ему бабка-соседка и потащила к выходу мешок с гвоздями.

Он спрыгнул на землю, выбрал направление и пошел вперед по шпалам, через некоторое время свернул в поле. Он шел, покусывая травку, обходя хаджи-муратовские колючки, к тонкой речке, за которой стояла лесополоса, за которой лежало свекольное поле, за которым добывали торф в осушенном болоте. Он пришел в глухую дере-вушку со знаменитой колдобиной, отыскал убогий домик с соломенной выцветшей крышей, вошел в темные прохладные сени.

– Ну вот я и дома, – сказал он тихо, испуганно и виновато оглядываясь по сторонам.

В доме справляли его свадьбу с неприхотливой обрядовостью. За столом сидела молодая жена, на столе стояла бутыль самогона. Свинина, яблоки, картофель, подруги, теща и цветы. Он выпил козьего молока и сделал “горько”. Пришли соседи-мужики да профессор Попов со своим медом.

Он достал палочки и стал ковыряться в тарелке с овощами. Профессор Попов заиграл на гармони, запели частушки-нескладухи с выходом и притопом:

У меня большая грудь

И походка плавная.

Коммунизм – наш общий путь,

Иди, не разговаривай.

Он был один в этом месте, В этом дремучем и огромном месте. Пресное слово – вместе. Он вышел за огороды, в поле и побежал навстречу своему другу, который тоже бежал к нему навстречу и тоже был совсем один в этом месте. На этом пути его ждала ободранная коряга, об которую он споткнулся и с шумом упал в яму с гнилой вождей, затянутой ряской. Он ругался, разбрасывая глину, тину, разбрасывая все идиотские метафоры и сравнения, междометия и знаки препинания, посылая проклятия таинственному виновнику его несчастий, Друзья встретились, скупые в проявлениях, боявшиеся совпадения своих представлений о мире и о себе.

Он усадил друга за стол и пододвинул пищу. Друг достал из кармана палочки и стал ковыряться в тарелке с овощами. Они выпили самогона и обнялись. Председатель колхоза все ходил вокруг дома, следя за посторонними на предмет государственной безопасности, и облизывался на дармовое угощение, Ближе к вечеру стало хорошо, одиночество сменилось древесным ощущением изначального человеческого братства. Простые и незлые деревенские люди полюбили их, предлагая работу в колхозном хозяйстве, приглашали назавтра в гости, подарили живого поросенка.

Ночь была теплой, естественно тихой, оптимальной. Спали в сарае на сеновале, где трещала и цикала всякая членистоногая живность, а может быть, и чешуекрылая. Утром он ушел на речку ловить рыбу. Он ел груши в пупырышках и смотрел на поплавок из гусиного пера. Невдалеке бродили кони, которые красивее людей. В небе летали птицы, которые тоже красивее людей. Ничего не поймав, он вернулся домой и убедил всех идти в лес по грибы и ягоды. Но грибам было не время, а ягоды были только волчьи и еще маленькие, водянистые, с ссохшимся запахом мочи – иезуиткины глазки.

Провожая друга, он думал о том, какой частой процедурой становится в его жизни прощание. Друга увез литерный поезд, а он вернулся в дом и стал переводить жене письма сестренок и наказы матери. Он переводил письма на доступный язык и чувствовал как протекают в новых словах изначальные смыслы. Тогда он от себя стал рассказывать про особую утреннюю свежесть в сказочных алмазных горах его, далекой родины, и не было от частого повторения той банальности, которая преследует обычно крепко сцепившиеся слова.

Он вернулся в затравленный город с ободранными афишками былых театральных побед, в город, где они играли в правое дело, где они желали оставаться живыми, в город, который позволял им быть здесь, ничего не обещая и ни за что не отвечая. Его не замечали в этом городе, здесь все делалось не для него, а хоббины из службы безопасности надежно следили за тем, чтобы он не нарушал свой особый статус – чужой.

Он поливал свой кактус красным вином и показывал этому городу средний палец. Он сидел в сыром подвале, слушал, как крысы грызут стены и составлял маленькие пирамидки из слов “война”, “родина”, “дерево”, “отец”, “параллель” и “смерть”. Пирамидки рушились, он собирал их снова, прибавляя новые слова для прочности, но неуклюжие сооружения рушились.

Однажды он в самом большом магазине на все имеющиеся деньги купил шубу из овцы с резными костяными пуговицами. С шубой он поехал в аэропорт, где встретил отца, транзитом летевшего в Берлин на литературный конгресс, посвященный будущему творчеству Л. Брежнева. Отец не знал, что ему делать с этой шубой, он просто плакал, сняв свои круглые роговые очки. Они не говорили главных слов, они понимали в одинаково больных глазах друг друга, по крайней мере настолько, насколько это возможно между отцом и сыном, Они попили в буфете чаю, съели бутерброды и расстались, теперь уже навсегда. По дороге домой он мысленно разговаривал с отцом, но постепенно их диалог затих. Он наспех попытался сложить очередную пирамидку, из которой выпали и легли рядом слова “отец” и “смерть”.

За окном мелькали столбы, за столбами деревья, как сладкая память столбов, за деревьями бесконечные дворы, в которых как оелье на веревке обсыхало время, обманувшее его. Бог даст, может, и он обманет время. Но не Бог, а нечто иное, играющее с ним, двигало его по предначертанному пути.

Кактус у него в груди просил пить, цепляя колючками прокуренные тряпки легких. Его опять забрали в вытрезвитель, где в знак протеста он нарисовал на стене некрореалистический автопортрет с местом для харакири на животе, с кактусом в груди и колючей проволокой во рту. Краску он изготовил из собственной мочи, собственного семени, толченой штукатурки и сигаретного пепла. В наказание за это его сослали в пыльный азиатский городок с соленой водой, где он стал ходить на работу, читать книги и ездить на рыбалку. Он был лояльным, и вскоре у него родился сын. Когда у маленького болело среднее ухо, он отвлекал его рассказами про дырку от бублика, сочинял шарады и сказки.

– Далеко-далеко, на большой бескрайней равнине стоит высокая гора. На вершине горы под могучим дубом зарыт стеклянный гроб, в этом гробу лежит собака…

– Так вот где собака зарыта!

Он растерялся и поскучневшим голосом продолжал:

– Вообще собака была зарыта на предмет истины. Самая приятная истина всегда принадлежит кому-то одному, и достигается она, когда кто-то другой жертвует собой, своими интересами, принципами ради истины. Это еще называется потерей индивидуальности или любо- вью…

Грустные мысли о том, что любовь и дружба есть средства выживания, а не уровень взаимоотношений, часто посещали его. Но иногда приезжали друзья, каждый из своей ссылки, и в его доме сотворяли радостный обряд. Они ели дорогую и вкусную пищу, иногда наподобие той, которую готовят на родине, пили водку, пели забытые песни и гимны. В комнате поднимался дым, и они блуждали в этом дыму памяти всю ночь, а под утро засыпали обессиленные прямо на коврах, диванах и креслах.

Они прощались до следующего, быть может, раза, обнявшись позировали перед фотоаппаратом, комбинируя улыбки со слезами. Все это помогало выжить. И сразу было не разобрать, кто именно жертвует собой ради его истины. Выживание теперь, уже заигранное в слове страдание, составило принудительный смысл его жизни здесь. Самые большие трагедии происходят тогда, когда в противоречие вступают самые остовы, самые культурно вы ращенные места человеческие, когда в силу обстоятельств не могут…, впрочем, классики в этих случаях всегда выбирали смерть. Он же только пометил фломастером на животе место для харакири.

Постепенно он отвык модно одеваться, стал пить дешевые вина, особенно не стараясь себя оправдывать. От еды его рвало, и он перестал есть. Его потравленное нейродермитом тело зудело в ногах, в паху, на руках. Бесноватая соседка, как тамбурмажор-девица, била шваброю в потолок.

– Сука ты! – кричал он ей и плясал чечетку.

И что это за город такой, в котором нужно протискиваться между домами, обтирая плечами матерные слова, а дышать можно только по воскресеньям. В беретке и глухом плаще он воровал время в кинотеатрах и пивных и кормил слепых щенков воспоминаний. Мундирное однообразие его вечного спуска озарялось иногда мутными, как болотные огни, кострами привалов. Тогда зацветал его мясистый кактус волшебным цветком воображения, уводящего его в неспешное путешествие по культуре с непременными обрядами посвящения, с емкими каменными словами, с прощальной оргией на развалинах замка, где женщины более изобретательны, чем поэты. А потом опять кто-то предавал, унижал, подталкивал его вниз, откуда этот кто-то казался себе значительным и благополучным.

Он достал из специально отведенного места серебряное зеркальце, всматривался в веера цифр и копошение слов-гусениц и сквозь студенистое белое марево увидел полуразрушенный буддийский храм, дамбу, высокие кустарники, деревья, похожие на березки, он увидел голую девушку, взбирающуюся к вершине дерева как обезьянка, под ногами у нее трещали и обламывались сучья. Потом он увидел себя, знакомого и чужого, и огромный штык-нож, вошедший в живот, и темную кровь, брызнувшую в лицо и залившую все мраком. Он вскрикнул и потерял сознание, На самом деле он обхватил голову руками, стал сжиматься, и сжимание это происходило в нем бесконечно долго. Он пошел на.улицу, принес засохшие березовые сучья и прибил их к стене, они траурным венком окаймляли фотографию из журнала, на которой были и предупреждающий щит, и колючая проволока демаркации, и обрубленное железнодорожное полотно. Он лег на пол под этими березовыми сучьями, под этой стилизованной иконой, свернулся калачиком и заплакал, и сын его, который ничего не понимал, лег рядом с ним и заплакал от страха за отца, за мать, за себя.

С тех пор в нем отчетливо проявлялась тяга к самоубийству. Самоубийство стало навязчивой идеей, как эстетической, так и психической. Произошло неожиданное перемещение акцентов, и усложнение, происходящее в нем, стало отвлечением от смерти, которое заключалось в возможности превращать свою заколдованную жизнь в предмет словесного творчества, где каждый добрый или злой факт становился поводом для искусства. Он еще не догадывался тогда, что отвлечение от смерти всегда является отвлечением от жизни. Убежище его было непрочным, но единственным. Он попытался утешить себя иллюзией, что его востребовали, в нем стали нуждаться. Это добавило в нем человеческого достоинства, хотя унижение . настигало его, оно было конституировано для него, как для человека, не умеющего жить в этом месте.

Он желал, но не умел пока опосредовать свое расцветающее воображение в письмо, в тексты с открытыми, жадными объятиями, он не умел сажать свои тексты как кусты в любую почву и забывать о них навсегда, доверяя им жить по своему усмотрению. Он строил пирамидки из казавшихся ему вечными кирпичиков памяти, он строил их любовно, как ребенок, играющий в кубики. Он писал в недолговечном сладостном забытьи, он писал на бутылках, на спичках, на руках. Он носил свои пирамидки в подмышке и никому не показывал. Он научился вращать в голове острое стекло, подыскивая приличный угол отражения, и оно резало его мозг, приближая к дремучему, девственному лесу слов. Он хватал руками темное, гибридное слово, нес его, поддерживая трясущимися зубами, но оно соскальзывало, отваливалось трупными кусками, падало, а в зубах оставались мокрые нитки. Два языка, жившие в нем, мешали друг другу. Он улыбался и опять делал это, и от упорства улыбка его становилась зловещей.

Он ел рыбу странным японским способом – отрезал ее с хвоста прямо живую и ел сырыми ломтиками, отрезал и ел, а рыба, еще живая, ворочалась в тазу и хлопала жабрами. Он ел ее как свою жизнь.

Гены его не прижились в этом месте. Можно было сказать – неудача. Но это было так похоже на вымирание, что оставалось только засмеяться на все это, на этот кошмар, сотворенный Богом, сумевшим при этом сохранить имя свое. Но он знал, догадывался, откуда составляется его жизнь. Он чувствовал довольного уловом Рыбака.

Он подделывал деньги и продовольственные карточки, продавал вещи и сдавал кровь, но никак не мог примирить несуразность своей жизни с представлением о простом счастье. Он никогда не говорил – горе, он всегда обходил стороной это слово, он говорил – глупость. И он и дети его были больны общим недугом – словом. Он писал слова, открытые с четырех сторон, дети работали с самыми редкими и маленькими алфавитами и иногда догадывались, что то, что приходит им в голову – это и есть слова.

Настал день, когда он почувствовал в себе силу и решил обмануть и время, и лукавого. Он достал магическую круглую звезду, необычайно горячую и яркую, и положил перед собой. На зеркальце, как плесень, выступили токсичные слова, и это слововыделение продолжалось и продолжалось, слова пенились и объяснялись, в них происходил шепот никогда непонятой тайны ни зачем ненужной для разгадывания. Он увидел далекую, пропущенную смерть родителей, он увидел круглую, как глобус, нелепую свою жизнь с флажками городов, с именами людей, со своими многочисленными могилами. Он увидел свои медные трубы, свою старость и свое возвращение. Он увидел холмик, на котором закопал книги, и увидел, как вырастает на этом холме обширный городской квартал с увеселительными заведениями, ресторанами, казино и публичными домами. Он ощутил в себе пустоту, тело его начало рассыхаться, и по коже пробежали тоненькие трещинки.

Напоследок он услышал прекрасную музыку и увидел таинственную картину. Он слышал чистую, тонкую скрипку (“Прощание с родиной” Огинского), он увидел в развернувшемся зеркале себя, идущего в белых одеждах, он увидел вокруг себя свою семью, и одежда близких была белой. Они двигались в лунном сиянии к алтарю из сушеных березок. Они встали перед алтарем, и одежды их намокли кровью, и они пали на землю, а он еще некоторое время стоял на коленях держась за рукоять ножа, вонзенного в живот. Он повалился на бок, но жизнь еще была в нем, как была еще в жене его, в детях его. Они возлежали в громадном слове “могила”, они возлежали в громадном слове “храм”, души их возносились к самому куполу и прозванивали слово изнутри. Слово стало рушиться, поднимая пыль, погребая в руинах принесенные жертвы. Свет умалился, ив полумраке из осевшей пыли предстало лазурное поле, последнее поле, на котором восстали из пепла голубые нежные цветы, шевелящиеся под ветерком, прогибающиеся под росой, и движение их, и их ароматная жизнь, и все они сами – это и есть речь. Эта падающая жижа, которая превращается в великолепные песочные замки, благодаря великому гармонизирующему началу – гравитации. Это было как подготовленная на продажу живая рыба, копошащаяся в темноте. Это был нерест в верховьях смысла.

Он ближе заглянул в зеркальце и увидел усталые свои глаза, обрамленные морщинками, он оттянул пальцами веки и разглядывал воспаленные сферы. Он отложил зеркальце и прошептал:

– Вперед, Рыбак, настало время чудес…

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.

Translate »