Ким И. В. Кривые небеса

ГУЛАГ

KimIVAULE

Ким Инесса (Инсана) Владимировна (р.1934)
на момент выезда к месту ссылки – дошкольница

1934, 8 августа. — Родилась в Москве в Бауманском районе. Отец – Капелович Владимир Андреевич (Хан Ха Уен), кореец, родившийся во Владивостоке, историк, преподаватель института (1907–1937). Мать – Ким Людмила Ивановна (1909–1938), кореянка, врач.

1938, 20 января. — Арест отца.

1938, 8 апреля. — Расстрел отца. Захоронен на территории бывшего “расстрельного полигона ” НКВД близ подмосковного совхоза “Коммунарка”.

1938, весна. — Отъезд с матерью и сестрой в Казахстан (станция Мартук), где отбывали ссылку родители матери.

1938, 28 мая. — Арест деда.

1938, 17 августа. — Гибель (убийство) матери, работавшей врачом в местной больнице.

1938, 8 октября. — Расстрел деда.

1939, август. — Переезд с родными в Кзыл-Орду к месту ссылки родственницы.

1940, конец года. — Переезд с родственниками в Северный Казахстан (станция Смирново).

1942. — Поступление в 1-й класс школы.

1944. — Возвращение в Кзыл-Орду. Житье “по углам”, затем в землянке.

1946–1947. — Голод. Очереди за хлебом. Увлечение чтением художественной литературы. Побег из дома; работа няней в Чиили. Через два месяца – возвращение в Кзыл-Орду.

Переезд в Москву к родственникам. Временная прописка, поступление в Художественно-ремесленное училище №3 (полиграфистов). Параллельно – обучение в школе рабочей молодежи. Скитания по углам.

1954. — Окончание училища и школы. Направление в четвертую типографию (Ленинград).

1956. — Переезд в Норильск; подсобные работы (работа в ремонтно-строительном цехе никелевого завода), в том числе у М.В. Кима, одного из разработчиков новых методов фундаментостроения на вечномерзлых грунтах.

Воспоминание о Победе 1945 года

Сегодня, 9 мая 1995 года, воспоминания перенесли меня на пятьдесят лет назад.

Северный Казахстан. Станция Смирново Петропавловской области.

Мне почти одиннадцать лет. Солнечный, теплый день. Победа, Победа, Победа! Конец войне! Какое счастье, 9 мая мы не учились.

Все школьники — дети ссыльных и местных жителей: белорусы, украинцы, русские, ассирийцы, поляки, крымские татары, ингуши, чеченцы, корейцы… и несть им числа, — весело бежали к одноэтажной бревенчатой школе, потемневшей от времени и дождей, перебегая дорогу катившим навстречу самодельным тележкам с дребезжащими колесиками. На них «восседали» взрослые мужчины, одетые в лохмотья, все без ног, а кто еще и без руки, — они лихо управляли своим видавшим виды «транспортом» по пути к местному вокзалу, боясь опоздать к поездам, которые стали почти единственным источником их пропитания: «Подайте милостыню Христа ради!»

Мне навсегда запомнился один такой нищий на тележке — стоит и сейчас перед глазами, — без обеих рук и ног, он лишь одним движением тела управлял своей тележкой.

Бывший полковник, он и в этом положении был выше «ростом» остальных «тележечников» — совершенно лысый, с красивыми, крупными чертами волевого лица и могучим торсом, в любую погоду без одежды — одни мускулы, и только нижнюю часть оставшегося тела прикрывали грязные бурые лохмотья.

Когда я вижу в газетах или журналах фотографии лысых маршалов, сплошь увешанных орденами и медалями, то всегда почему-то вспоминаю полковника на самодельной тележке. Кем он был до войны, кто его родители, где его друзья?

Все эти люди «на колесах» часто собирались и грелись на солнышке у школьной стены и вели свои невеселые разговоры. Послушать бы сейчас, о чем они говорили тогда! Но их тогдашний мат-перемат «до сих пор в ушах звенит».

Отдавшие кто руки, кто ноги за Родину и Иосифа Виссарионовича, эти обрубки человеческих тел, как и в обычные дни, в день Великой Победы, перегоняя друг друга, спешили на вокзал, к прибывающим поездам: «Подайте милостыню Христа ради!»

Настоящие Победители! Но земля не дрогнула и мир не перевернулся от горя и стыда.

Во дворе и вокруг школы штабелями и вразброс лежали бревна и доски, которые мы все и облепили.

О Победе говорил директор школы — сухощавый, темноволосый, средних лет мужчина, побывавший на войне и после ранения присланный руководить нашей школой.

Все радовались и ликовали, я тоже радовалась, а детское сердце давила тоска, несовместимая с этой общей радостью, потому что я знала: потом, после праздника, я должна бежать домой, в нашу мрачную, полутемную, тесную избу, состоящую из одной комнаты, где в обнимку с большой русской печью жили бабушка, дядя, моя младшая сестра восьми лет и я. В середине комнаты стояла кровать, так как для нее не было другого места, и мимо нее можно было ходить только боком.

На этой кровати умирал другой бабушкин сын, дядя Женя, тридцати четырех лет от роду — от неизлечимой тогда болезни, туберкулеза легких. Чем бабушка только его не лечила — из тех средств, конечно, которые у нее находились. Самым хорошим средством для туберкулезных больных считалось собачье мясо. Бабушке где-то удалось его достать, и она поила дядю Женю бульоном из этого мяса. Остатки бульона с мясом я доедала в закутке за печкой, и бабушка внушала мне, что это очень полезно. Слово «гигиена» и что оно значит, мне никто не разъяснил.

Дорогой дядя Женя. Он запомнился высоким, очень худым, с лихорадочным блеском в глубоко запавших, очень грустных глазах, неулыбчивым, с темной задубевшей кожей лица из-за работы в любое время года — в жару и жестокий мороз — под неусыпным конвойным надзором.

Молчаливый серьезный человек. Учась во Владивостокском индустриальном техникуме, постигая любимую профессию, он стал еще и хорошим спортсменом, занимал неоднократно призовые места в соревнованиях. После окончания техникума дядя Женя уехал в Ленинград. Вместе с семьей жил в студенческом общежитии Технологического института. Его жена, тетя Катя, рассказывала, что он в ту пору был дружен с Михаилом Ботвинником, учившимся там же; они вместе играли в шахматы, были ровесниками. Ботвинник умер в 1995 году, а дядя Женя — пятьдесят лет назад.

Дядю Женю арестовали в Ленинграде 28 апреля 1938 года, через двадцать дней после того, как был расстрелян мой папа. Но никто тогда этого не знал.

Дяде Жене удалось сообщить пришедшей к нему на очередное свидание шестнадцатилетней сестренке Алле, приехавшей незадолго перед этим в Ленинград из далекого Владивостока, что его пытали и что он, не выдержав нечеловеческих пыток, признался во всем, чего не совершал, и подписался подо всеми предъявленными ему обвинениями, что его по этапу отправляют в лагерь. В этом лагере он и заработал свою смертельную болезнь.

В конце 1944 года, видя, что ему недолго осталось жить, лагерное начальство отправило дядю Женю умирать к ссыльным матери и младшему брату в Казахстан. И такое было.

Впервые дядю Женю я увидела месяца за два до его окончательного переезда к нам. Он приезжал, видимо, для «разведки». Стояла суровая зима. Для бабушки его приезд был несказанным чудом, для пас с сестрой — праздником. Он нам привез пряники и грецкие орехи. Никто нас не ругал. Дымила коптилка, топилась печь, даже вши не донимали, как обычно. Дым от махорки, ночные разговоры шепотом — от нас, детей.

Узнав от кого-то о его приезде, появилась и жена дяди Жени Катя. Ночами, в полусне, я слышала, как она за что-то просила у дяди Жени прощения, но он не простил, и, не прощенная им, плача, она укатила куда-то догуливать свои молодые годы. Дядя Женя уехал, чтобы вскоре возвратиться уже навсегда и лечь в свои 34 года в казахстанскую землю.

А я тем временем, сидя на бревнах и слушая директора школы, шала, что мне надо бежать домой, где ждет меня бабушка, чтобы я отгоняла надоедливых мух от дяди Жениного лица. Дядя Женя умер 11 мая 1945 года. Эти три дня после Победы были для нашей семьи страшными, безысходными. Дядя Женя все эти ночи не спал, судорожно хватая ртом душный воздух тесной комнаты, который никак не мог насытить его умирающие легкие, и не переставая дни и ночи напролет издавал какие-то рычащие звуки. Невыносимо это было видеть, невыносимо это было слышать.

Мыс сестрой по очереди отгоняли мух от его изможденного лица, а когда он умер, то лицо его сразу разгладилось, став молодым и красивым.

Бабушка после смерти дяди Жени окаменела; она не плакала, почему-то схватила попавшуюся ей под руку алюминиевую кружку и бросила ее в дальний угол избы. Перед смертью дяди Жени, задень, сорвалось с гвоздя и разбилось наше московское, мамино, прямоугольное зеркало.

Еще через три дня дядю Женю хоронили. Появилась телега, запряженная рыжей лошадью, пришли немногочисленные соседи, гроб положили на телегу, и двор опустел. Я осталась одна. Меня оставили сторожить дом. Очень не хотелось оставаться, было страшно,— ведь мне не было еще и одиннадцати лет.

В дороге что-то случилось с лошадью, и все вернулись с похорон, когда было уже совсем темно. Все это время, ожидая возвращения уехавших, я оставалась во дворе, дрожа от страха и вечернего холода, боясь войти в темную избу.

После смерти дяди Жени этот страх не покидал меня, и мне захотелось от него отделаться. Решив раз и навсегда избавиться от ненужного мне страха, я пошла через несколько дней на кладбище, одна, ничего никому не сказав. Я должна была перестать бояться дяди Жени после его смерти. Подойдя к его могиле, покрытой нежной зеленью дерна, я, опять же от страха, до боли зажмурила глаза, крепко сжала ладони в кулаки и, раскинув руки, плашмя, лицом вниз, бросилась на могильный холмик, под которым лежал дядя Женя. Но мне одного раза показалось мало, и еще раза три я приходила туда. В результате — отчетливо помню — я освободилась от этого чувства страха в свои неполные одиннадцать лет* (Это воспоминание о Дне Победы 1945 года и связанных с ним событиях как-то нахлынуло на меня и заставило сесть за машинку 9 мая 1995 года. Написалось легко и быстро. И подумалось, что надо написать и о других не менее значимых событиях, которые не обошли пашу семью. Легко и быстро уже не получилось. Подумала, что, может быть, этот рассказ следует вплести в хронологическую ткань повествования, но решила оставить как отдельный, связанный определенными нитями со всем написанным, — почему-то не хочется его разрушать).

Когда дядю Женю арестовали, осталась на воле его жена, тетя Катя, с трехлетним сыном Володей, уехавшая в Казахстан из Ленинграда после дяди Жениного ареста. Она была года на три старше дяди Жени и в молодости очень хороша собой. В свое время у нее было много поклонников, чем она и не преминула воспользоваться после ареста мужа.

В семье дедушки тетю Катю не особенно любили. Она не стремилась к учебе и осталась на всю жизнь с семилетним образованием, писала по-русски с грубыми орфографическими ошибками, но дядя Женя в нее влюбился и женился вопреки мнению семьи о его браке.

Мне кажется, что в свое время тетя Катя была завербована НКВД, так как, когда образовалась Корейская Народно-Демократическая Республика, она, по ее же словам, работала переводчицей с корейского языка на русский и наоборот. И переправляла людей то ли туда, то ли оттуда. По ее рассказам, в ту пору она много зарабатывала. Ее маленький сын Володя жил вдали от нее, и я думаю, что, конечно же, он мешал ее вольной жизни. Тетя Катя наняла няню, молодую девушку, которая присматривала за Володей в дни, когда сама она отсутствовала. К тому времени она накопила бешеные по тем временам деньги, 20 тысяч рублей, и зашила их в матрас, на котором спал Володя. В очередной раз, когда тетя Катя уехала в командировку, Володина няня нашла зашитые в матрасе деньги, украла их и, бросив мальчика одного на произвол судьбы, скрылась в неизвестном направлении. Все это время двенадцатилетний мальчик с ужасом ждал приезда матери, которая поручила ему сторожить ее энкаведэшные деньги. Этот факт безусловно сказался на Володиной психике. Мальчик всю жизнь был брошенным. В детстве, по словам его же матери, у него в Ленинграде тоже была няня, уронившая ребенка, в результате чего у него на головке появилась вмятинка. Мальчик рос с отклонениями, не очень заметными в детстве. Так, он любил гладить кошек, сажая их себе на колени, но стоило кошке царапнуть Володю, как он тут же менялся в лице и, схватив ее за хвост, начинал крутить вокруг себя. От него нее кошки бегали.

Однажды в пылу одному ему ведомого гнева, приехав с матерью погостить к нам в Смирново, он избил нашего теленка так, что тот с колом, к которому был привязан, умчался куда глаза глядят. И все это произошло оттого, что теленок лягнул его.

Ребенок мешал матери гулять и ездить на курорты. Когда Володе исполнилось шестнадцать лет, тетя Катя поместила его в психиатрическую лечебницу, где, по ее же словам, людей в палате было набито так, что они и ночью спали стоя, и когда она в очередной раз пришла к сыну на свидание, Володя из-за решетки сказал ей:

— Какая же ты мама, если отдала меня сюда!

И она рассказывала об этом мне, не моргнув глазом, хотя ей было уже семьдесят лет. А у меня эти его слова торчат занозой в сердце.

После смерти всех своих последующих, после дяди Жени, мужей и в отсутствие поклонников, а может, и устав от них, она наконец-то, примерно в возрасте семидесяти пяти лет, удосужилась взять сына из лечебницы, где он практически провел всю свою жизнь.

Когда же собирали материалы и документы о репрессированных в годы культа личности, «преданная» жена первого мужа принесла его фотографии в местный музей Комсомольска-на-Амуре, где установили специальный стенд о погибших, и принимала активное участие в создании документальной книги о замученных в годы репрессий.

А в Ленинграде, теперешнем Санкт-Петербурге, в Технологическом институте помнят о всех погибших в сталинской мясорубке, в том числе и о Евгении Ивановиче Киме.

Незадолго перед своей смертью в 1994 году младшая сестра дяди Жени, Алла, моя тетя, вдруг сказала:

— Я не люблю корейцев.

— За что?

— За то, что, когда арестовали Женю, ко мне явились два корейца, якобы сидевших с ним в одной камере и выпущенных на волю (как будто в те времена кого-то выпускали, да еще так быстро, но я, конечно, этого не знала). Корейцы назвались друзьями Жени и сказали, что они пришли с просьбой от него, чтобы я прислала ему теплые вещи и деньги, так как его скоро должны отправить по этапу. Я, благодарная им, собрала все, что смогла наскрести, и отдала. При моем последнем свидании с Женей, перед отправкой его в лагерь, оказалось, что никакие собранные мной вещи и деньги он не получил, что впервые слышит об этих корейцах, и тем более с такой просьбой ни к кому не обращался. Негодяи и мошенники наживались на чужом горе.

О признании под пытками своей так называемой вины дядя Женя рассказал во время очередного свидания в Крестах Алле. Я же, в свою очередь, услышала об этом от нее.

Шестнадцатилетней девочкой, полная радужных надежд, приехала Алла в совсем незнакомый ей город, и ее сердце грела мысль о брате-студенте, который уже учился там, — все-таки рядом родной человек. В 1938 году, когда брата арестовали, ей было всего семнадцать лет. Ей было страшно за него, самой еле хватало на жизнь, но она собирала последние крохи и готовила брату передачи, стояла в нескончаемых тюремных очередях в Крестах. И держала все в себе, — разве можно было об этом кому-то рассказать?

…Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своею слезою горячею

Новогодний лед прожигать.

Там тюремный тополь качается,

И ни звука — а сколько там

Неповинных жизней кончается…*

(Л. Ахматова. Реквием. 1938 год. Напечатан только в 1987 году).

И не было у нее своего угла, жила в ту пору где придется, но побеждала все невзгоды страсть к своему призванию, и она выстояла, — конечно, не без помощи хороших людей. Жизнь в то время шла как будто в «параллельных мирах». С одной стороны, интенсивная творческая работа — на эстрадном небосклоне сверкали имена: Обрант, Моисеев, Понна и Каверзин, Редель и Хрусталев, «Трио Кастелио» и многие другие. Для юной Аллы это был сказочный мир. И с другой стороны, страшная действительность, несчастье, приключившееся с самыми родными ей людьми, о чем она 11С могла никому рассказать. После ареста дяди Жени тетя Аля поручает от своего брата Левы, в том же 1938 году, из далекой казахстанской ссылки еще более горестное известие о гибели ее любимой старшей сестры Люды и о вторичном аресте своего не менее любимого отца. (Государству было мало первого ареста Ким Ман Гема, дальнейшей ссылки, понадобился вторичный арест, чтобы расстрелять.) И она едет тут же в Казахстан. Ее приезда в Мартук я не помню, но по рассказам, когда тетя Аля приехала и ее увидел дядя Лева, которому исполнился двадцать один год, то он почему-то не бросился радостно ей навстречу, а испуганно убежал и спрятался в подвал дома, откуда его долго не могли вытащить. Наверно, винил себя за то, что привез из Москвы свою старшую сестру Люду, да еще и с детьми в Мартук, где она нашла свою смерть. Такой необъяснимый мальчишеский поступок. Тяжело даже писать об этом, но тетя Аля никогда не рассказывала о душевных страданиях, пережитых ею в те далекие годы, только излагала факты, никого не пуская в свой внутренний мир. Всю жизнь Алла с Левой были близки и дружили. «Мне на плечи бросается век-волкодав…»

О родителях. Из детства

Я родилась 8 августа 1934 года в городе Москве, в Бауманском районе, в Новопереведеновском переулке, в доме № 8-а.

Дом из красного кирпича, в нем жил тогда Назым Хикмет и другие известные революционеры. Может быть, это было Коминтерновское общежитие?

У нас была одна, но большая комната, больше 30 метров, в самой глубине длинного коридора. В этой комнате жили мама с папой, потом родилась я, и тогда же у нас появилась няня, а через два года после моего появления на свет родилась моя младшая сестра, которую, по рассказам тети Али, папа любил больше, чем меня, и называл ее «моя красавица».

Папа, Капелович Владимир Андреевич, 1907 года рождения (число и месяц рождения не знаю), — чистокровный кореец. В 1926 году был делегирован во Владивосток из Маньчжурии на очередной молодежный революционный съезд жаждущих перестроить азиатский мир на советский лад. По словам старшего маминого брата дяди Вали, папины родители занимались ювелирным делом и были богаты, а в архивном деле папы он значится как сын арендатора помещичьей земли. Член подпольной Коммунистической партии Кореи, он, по словам дяди Вали, еще являлся и лидером подпольного молодежного движения корейцев в Маньчжурии. Родился же он, по данным анкеты арестованного (других данных у меня нет), в Корее, в северной провинции Хам-Ген, уезд Менг-Че, северный район Санг-У, в селе Ри Фенг. Во Владивостоке он познакомился с маминой семьей. В 1928 году из Маньчжурии его командируют is Москву на учебу. Папа становится студентом Коммунистического университета трудящихся Востока. Ему исполнился двадцать один год. Девять лет жизни осталось до расстрела.

Настоящие папины фамилия и имя — Хан Ха Уен. Об этом мы с сестрой впервые узнали лишь летом 1990 года благодаря запросам сестры в КГБ СССР, когда мне было 56 лет, а сестре 54 года.

В своих воспоминаниях Камил Икрамов писал, что он долго искал документальные и вещественные следы своей мамы, погибшей и сталинских лагерях, но так ничего и не нашел, — он лишь встретил мамину подругу, у которой сохранилась ее летняя панамка. На что его жена сказала: «Что это за страна, где от человека остается только одна панамка!»

Наверно, папе изменили его настоящее имя при поступлении и университет и превратили корейца то ли в белоруса, то ли в еврея. Мама дала нам с сестрой при нашем рождении свою девичью фамилию — Ким и сама тоже не стала Капелович, как будто предвидя будущие гонения на евреев; тем самым она оберегала(?) нас, вряд ли предполагая, что эта фамилия могла быть и белорусской, и уж совсем, наверно, не могла знать тогда, что «пятый пункт» бу-чет проблемой и для корейцев. Хотя, может быть, о чем-то таком мама и задумывалась.

Освобождение от работы по сокращению штатов — прелюдия к скорому аресту.

Преподавателю института ничего не оставалось, как пойти работать учеником слесаря на завод «Борец», так как надо было кормить семью. Там же его и арестовали 20 января 1938 года. Во всех справках о реабилитации, письмах из Военной Коллегии Верховного Суда СССР и в его архивном деле Капелович Владимир Андреевич фигурирует как слесарь завода «Борец» со средним образованием. После его реабилитации нам с сестрой была выдана денежная компенсация по 90 рублей на каждую, которая сложилась из его двухмесячной зарплаты слесаря в 45 рублей.

И еще вдруг вспомнилось. Это случилось где-то в начале семидесятых годов уже прошлого века. 1972-й, может быть. Сестра мне сообщила, что был разговор у нее с дядей Левой. До сих пор я не могу до конца поверить в тот давний случай, настолько тогда это казалось мне из области ирреального. Но вот то, что я запомнила. Дяде Леве позвонили, не знаю кто, может быть, из посольства, и сказали, что родные сестры Капеловича (Хан Ха Уена), живущие в Китае (в Маньчжурии? ведь он оттуда приехал в СССР), знают о том, что после его гибели остались две дочери, и они разыскивают их, то есть меня и сестру. Дядя Лева тут же ответил что-то вроде того, что нас тоже нет в живых, — короче говоря, искать некого.

Период «оттепели» прошел, ему, историку, было виднее, он как в воду глядел, потому что вскоре испортились отношения с Китаем, и противостояние на острове Даманском пришлось, кажется, как раз на эту пору. И все. Жаль невозможно. И папины сестры, конечно, уже умерли.

 

Московское детство

Возвращаюсь к своим ранним детским воспоминаниям. Мне около трех лет.

В дальнем левом углу нашей большой комнаты стоит маленький туалетный мамин столик, на нем — небольшое прямоугольное зеркало, которое вскоре тоже окажется в «ссылке» и, пережив маму на семь лет, разобьется за день до дяди Жениной смерти. Но это потом.

А пока я обнаруживаю на этом столике очень красивую разноцветную книжку, которую мама купила для меня, под названием «Теремок». На всю жизнь запомнился запах свежей типографской краски, исходивший от обложки книжки, тогда же мне почудилось, что это запах нарисованных цветов. Мама, пока я разглядывала красивую обложку, сидела за обеденным столом, стоявшим вплотную к стене, между двух окон, на которых висели красивые, с вытканными на них узорами из цветов и листьев, белоснежные тюлевые занавеси. Она, надев очки, что-то шила. Я попросила почитать мне. Придвинув книжку ближе к себе, мама, продолжая орудовать иголкой, стала читать вслух для меня, скосив глаза в книжку. Для меня, трехлетнего ребенка, было потрясением узнать, что можно два дела делать одновременно: и шить, и читать вслух. Мне срочно надо было поделиться этим известием с друзьями по коридору, и, едва дослушав мамино чтение, я вихрем вылетела из комнаты, взахлеб делясь с детьми своим открытием:

— Какая у меня умная мама, она сразу может и читать, и шить!

Любимая песенка детства — «Жили у бабуси два веселых гуся», потому что мне ее напевала мама. Рядом с папой, со дня своего рождения, я прожила ровно три года и пять месяцев. Меня не наказывали ни мама, ни няня, я жила в атмосфере любви; папа был как папа, он запечатлелся в моей памяти только однажды — в гневе. И на всю жизнь запомнился этим гневом, иначе я бы его, наверно, совсем не помнила. А случилось вот что: иногда бывало так, что на какое-то время я оставалась одна дома, и именно в это время мне всегда хотелось сесть на детский горшок, что я и делала, так как мама приучила меня к элементарной гигиене, и, как всегда, в такую минуту рядом со мной никогда почему-то не оказывалось нужной для туалета бумажки. Я сидела прямо напротив большого книжного шкафа и взглядом упиралась в него. Облюбовав на нижней полке толстую книгу, я методично, по мере необходимости вырывала из нее страницу и заканчивала свой туалет. (Впоследствии оказалось, что этот толстый том был трудом философа Гегеля — это со слов дяди Левы, наверно, мама ему об этом рассказала.) Однажды папе для чего-то понадобился именно этот самый Гегель, и, раскрыв книгу, он увидел, что в ней уже нет доброй половины страниц. Меня в это время не было дома — я гуляла на улице. Когда я пришла, ко мне подбежал папа, и вдруг я почувствовала, что вишу в воздухе вниз головой. Это он схватил меня со спины за пальто, сильно тряхнул, приподнял и бросил, одетую, в обуви, прямо в мою же детскую кроватку. Как драную кошку. С тех пор я говорила: папу не люблю. Бедный папа.

Как-то, когда дядя Лева уже был пенсионером, я ему сказала, что хорошо помню всю обстановку нашей большой комнаты, как на фотографии.

Он настолько не поверил в этот факт, что даже засмеялся и сказал:

— Не говори ерунды, трехлетний ребенок не может помнить таких вещей.

Только когда я объяснила ему, где стояла моя голубая детская кроватка, желтая деревянная люлька сестры, черный кожаный диван, кровать родителей с металлическими белыми шишками, покрытая зеленым, с поперечной белой полосой, покрывалом, что хорошо помню темно-розовое атласное стеганое одеяло, под которым они спали и куда я тоже любила забираться, — он, удивившись, поверил, потому что сам это видел, когда приехал в Москву в том же 1938 году.

И еще воспоминание трехлетнего ребенка. Ранняя весна 1938 года. Я с мамой еду в машине по ночной Москве. Очень хорошо помню праздничные огни горящих фонарей на темном московском небе. Это было необыкновенно красиво. Я спрашиваю маму:

— Мама, это наша машина и дядя тоже наш?

— Нет, это такси, а дядя шофер.

Я расстроилась. После маминой смерти я всем попадавшимся мне навстречу детям бессовестно врала, что когда мы жили в Москве, у нас была своя машина и собственный шофер. Много позже я узнала, что тогда мы ездили с мамой на вокзал встречать дядю Леву, маминого младшего брата, которому в том 1938 году исполнился 21 год.

Как-то ему удалось приехать из казахстанской ссылки, где жили его и мамины родители, очевидно решившие, что маме опасно оставаться с маленькими детьми в Москве после ареста мужа, боялись, что и ее арестуют. Наверно, подумали, что рядом с родителями ей с детьми будет безопасней, и тайно от властей снарядили для этой цели дядю Леву, не предвидя в будущем страшной, непоправимой беды.

И никто тогда не знал, что папу расстреляли 8 апреля этого же года на энкаведэшном стрелковом полигоне в подмосковном Бутово. (В августе 2003 года куратор по делам репрессированных из «Мемориала» сообщила мне, что недавно обнаружено новое многочисленное захоронение расстрелянных в 1938 году на территории совхоза «Коммунарка», недалеко от полигона Бутово, и в обществе «Мемориал» склонны считать теперь, что в Бутово захоронены расстрелянные в 1937 году, а на территории «Коммунарки» нашли массовое захоронение расстрелянных в 1938 году. Как бы то ни было — низкий поклон тем, кто бескорыстно там работает, ищет и находит Правду.)

По рассказам репрессированных, энкаведэшники, привозившие на расстрел арестованных людей, загоняли их в барак, заставляли раздеться догола, чтобы побольше их уместилось в будущей могиле. Вот так и папа. Раздетый донага на холодном апрельском ветру, перед вырытой для него и десятков тысяч других глубокой траншеей, ждал своего расстрельного часа. Меткие ворошиловские стрелки не промахнулись.

Устав от расстреливания поодиночке, они забавы ради ставили пятерых обреченных на смерть людей плотно в затылок друг другу и одной пулей пытались уложить всех пятерых. Не знаю, удавалось ли им это. Может, пули экономили. Об этом я услыхала там же на кладбище от людей, отсидевших свой срок.

По данным «Мемориала» на 1995 год, в этих траншеях лежат более 29 тысяч расстрелянных — пятидесяти шести национальностей. Католики, иудеи, православные, лютеране, мусульмане, безбожники — все в одной могиле.

Капелович Владимир Андреевич (Хан Ха Уен), тридцати лет от роду, в их числе.

Летом 1991 года я пришла в Управление КГБ на прием к следователю в назначенное мне время. Перед приемом по телефону он мне сказал, что я не смогу получить все те документы по делу отца, которые я хотела бы получить, что они не имеют права выдать на руки все дело по обвинению Капеловича — только некоторые справки, как было сказано — только 10% от общего количества дела. Я не вру. Когда следователь разложил передо мной папку с делом отца, она оказалась не очень объемной с виду, но первое, во что уперся мой взгляд, — это тюремная фотография папы: анфас и в профиль. Сердце сжалось. Измученное лицо. Было больно смотреть. Их было две штуки. Когда я попросила у следователя одну из них, он мне вежливо отказал, сказав, что из «дела» он не может мне дать, но распорядится, чтобы мне сделали копию. Копию мне сделали, но фотография была не одна, как в «деле», а две отдельных — одна анфас, другая в профиль, чтобы не было заметно, что это фотография тюремная. Так я думаю. А шли уже девяностые годы. Казалось бы, что уж тут скрывать!

Когда я в очередной раз появилась на Кузнецком мосту, то увидела, что вместо мужчины моим следователем оказалась красивая, молодая и очень приветливая женщина, которая выдала мне ксерокопии всех помеченных мною основных документов — без всяких вопросов и замечаний с ее стороны. Вечная ей благодарность.

Возвращаюсь к своим воспоминаниям.

Дядя Лева приехал в Москву за своей старшей сестрой и ее детьми, спасая от предполагаемого ареста, не ведая, что везет ее на скорую смерть. И вот вырвали меня из привычной московской жизни, разлучив с любимой няней Катей, доброй и ласковой деревенской девушкой. На лето она уезжала в деревню на полевые работы и присылала вместо себя свою бабушку, а к зиме возвращалась снова к нам. Мне было жаль расставаться с большим полутемным коридором, в котором мы детьми любили играть с моим маленьким другом Юрой. Я очень гордилась тем, что была выше его ростом. На всю жизнь в памяти моей запечатлелась планировка и обстановка нашей громадной уютной комнаты, папа, мама, няня и сестра в ней, потому что потом, уже в другой, сиротской, голодной, вшивой и немытой жизни, я никогда ее не забывала, мысленно постоянно возвращаясь в тот детский беззаботный мир с маминой любовью, который был потерян для меня навсегда после маминой смерти, когда мне исполнилось четыре года. Наверно, поэтому помню все до мелочей.

Собирались в дорогу спешно, чтобы никто не знал, я помню эту атмосферу таинственности; бросили все на произвол судьбы: жилье, все вещи, большое количество книг, громадный кожаный диван, на котором спала няня, взяли с собой только то, что уместилось в руках. Дверь в мое любимое детство закрылась навсегда. Мы бежали! Где-то по дороге, в темноте, перелезая через какое-то препятствие, я захныкала, и дядя Лева шепотом стал меня ругать, чтобы я замолчала. Помню, как ехали в купированном вагоне. В руках у меня была кукла, которой тут же в вагоне я оторвала голову, чтобы исследовать ее внутренности. Сосед по вагону спросил:

— Девочка, а где же у куклы голова?

— Голова у куклы в животе, — ответила я.

Позже, решив погулять, я выскользнула из купе и пошла бродить по пустынному вагонному коридору, а когда захотела вернуться, то не смогла найти дверь купе, из которого вышла, с ужасом обнаружив, что все двери на одно лицо и что теперь я никогда не увижу маму. Я громко заплакала, и какие-то проходившие мимо пассажиры, взяв меня за руку, стали наугад открывать все двери подряд. Так я нашла маму.

 

Станция Мартук. Северный Казахстан

Впервые ступив на казахстанскую землю, я также впервые увидела дедушку и бабушку — маминых родителей. С дедушкой помню только один эпизод: я сижу у него на коленях, а он, склонившись надо мной, — в бежевой, с витыми коричневыми шнурами, толстовке (была раньше такая куртка, название которой шло от графа Л. Н. Толстого, который ходил в подобной одежде), — показывал мне, как нужно глотать устриц, и молча, навсегда запечатанный в казахстанские степи, тосковал по Тихому океану. О бабушке же первых впечатлений никаких не помню. Вспоминается еще тетя Катя с сыном, которая приехала туда из Ленинграда после ареста мужа, дяди Жени.

Через какое-то время после нашего приезда вдруг (не вдруг, конечно) арестовывают дедушку. Это случилось 28 мая 1938 года. Представляю ужас всех родных — я не в счет, потому что ничего еще не понимала. Дедушке в 1938 году было 52 года. 8 октября 1938 года дедушку расстреляли, но об этом, конечно, мы узнали через двадцать с лишним лет.

Места расстрела и захоронения неизвестны. Узнаем ли когда-нибудь? Просто — Казахстан.

Еще перед арестом дедушки мама стала работать врачом в Мартукской районной больнице. Прошло около трех месяцев после нашего приезда, дедушка уже был арестован; мама пришла вечером с работы домой, через какое-то время раздался стук в дверь и вошел мужчина. Мне он показался очень высоким, одет был в черное — хорошо это помню. Он сказал:

— Людмила Ивановна, у нас на станции заболел кочегар, и меня послали за вами.

И мама ушла вместе с ним лечить кочегара. Ее не было всю ночь, и всю ночь бабушка не спала.

Утром, когда я уже проснулась и встала, к бабушке пришла какая-то старушка, соседка наверное. Я запомнила, что голова у нее была повязана белым ситцевым платком с черными крапинками, и она сказала бабушке:

— Ваша дочь, мертвая, валяется на дороге.

Но мама, на беду, еще была жива. Ей было двадцать девять лет.

У нее были раздроблены основная и височная кости черепа от «удара тупым орудием в висок» (это написано в акте судебно-медицинской экспертизы от 17 августа 1938 года, произведенной Актюбинской областной прокуратурой, и там же последней строкой: «Не исключено убийство с участием не менее 2-х человек»).

Мама прожила еще три дня.

Дядя Лева потом уже рассказывал мне, взрослой, что мама не могла говорить, и только по ее предсмертному взгляду он понимал, что мама хочет видеть своих маленьких детей, прежде чем навсегда уйти от них. И он приводил нас. Взяв нас за руки, подводил к маминой постели, и она молча смотрела на нас, и из ее глаз текли слезы. Может быть, она и не умерла сразу там, на месте убийства, чтобы увидеть еще раз своих маленьких дочерей. Я этого не помню.

Так же молча, уже глядя на своего брата, она вверяла ему наши детские судьбы. Он сказал, что поклялся ей вырастить нас. И при своей жизни он так считал, то есть, что вырастил, но ведь у каждого своя точка зрения. У меня тоже своя.

Но мамины страдания на этом не закончились. Родственники, еще надеясь спасти ее, решили везти маму в город Актюбинск, несмотря на разбитую голову.

По рассказам тети Кати, дяди Жениной жены, нашли грузовую машину с открытым верхом, положили маму в кузов, и тетя Катя села рядом с ней. В кабине с шофером поехал дядя Лева. Машину трясло по местному бездорожью, по ухабам и ямам на протяжении сорока километров, а у мамы в это время дергалось все ее больное тело, от дикой боли ходуном ходили руки и ноги, взлетая вверх и вниз. Тетя Катя говорила, что это было страшно.

В актюбинской больнице мама умерла. И опять обратная дорога домой на этой же грузовой машине, но уже с мертвой мамой, которую везли назад ночью, и тело ее опять подпрыгивало.

Я же помню только мамины похороны.

Горестного ощущения от маминой смерти, которую я так при жизни любила, не было. Наверно, потому, что это еще никак не могло вместиться в меня — как это так: была мама, а теперь ее нет. Оно пришло позже, и уже на всю жизнь.

Было много людей, много цветов, удушливый запах которых преследует меня по сей день, напоминая о смерти; еще помню, как плели венки. Молодые соседки по дому очищали гибкие прутики от веток и нанизывали на этот прутик головки пышных крупных цветков, а затем прутик соединяли концами, и получался разноцветный красивый венок.

Стояла теплая погода, во дворе дома поставили на табуретки гроб, в котором утопала вся в белом и цветах, с закрытыми глазами, моя любимая красивая мама. Дядя Лева взял меня на руки и подошел к гробу. У меня в это время в зажатом кулачке лежали семечки, которые я хотела выбросить, но мне подумалось, что стыдно и неудобно их в этот момент выбрасывать, поэтому я крепче сжала кулак, чтобы мои семечки никто не увидел. Потом я увидела, как все плакали, и про себя подумала, что раз все плачут, то мне тоже надо плакать, но как я ни старалась, заплакать так и не смогла. Но брови сдвинула и была хмурой.

Маму похоронили на местном мартукском кладбище. Подробностей не помню. Ангел мой, мама.

«Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз!»…

 

Кзыл-Орда. Южный Казахстан.

Переезд из Северного Казахстана в Южный Казахстан

В результате страшных мартукских потерь — маминой смерти и ареста дедушки — поредевшая семья решила уехать из Мартука.

После маминых похорон кто-то сказал дяде Леве, что дедушка, сидевший в тюрьме, узнав о смерти любимой дочери, умер от разрыва сердца, что впоследствии оказалось вопиющей ложью, но пока не пришла пора реабилитации, дядя Лева был твердо убежден в этой версии. Сейчас мне кажется, что эти слухи — про дедушкину смерть и что маму сбила машина — могли идти от самих органов НКВД, но это мне так кажется.

Помню телегу, в которой была навалена всякая утварь; мне запомнился звон стеклянной посуды, — ее везли на продажу, чтобы наскрести на дорогу. После ареста дедушки в наш дом, именно посреди ночи, по рассказам дяди Левы, врывались энкаведэшники и под видом обыска «конфисковывали» чайные серебряные ложечки, приглянувшуюся им сахарницу и другие предметы быта. Значит, не все украли мерзавцы, если было что везти на продажу.

Продав все, что осталось от былой жизни во Владивостоке, в том числе, я помню, большие фанерные коробки с книгами, — скорее всего, это были в большинстве своем труды Маркса, Энгельса, Ленина и их приверженцев, но это мои домыслы, — бабушка, тетя Катя с сыном Володей, моим ровесником, мы с сестрой, под предводительством двадцатиоднолетнего дяди Левы погрузились в товарный вагон, «теплушку», и доехали до пункта назначения в город Кзыл-Орду. Мне исполнилось пять лет. 1939 год. Ссыльные почему-то называли Кзыл-Орду — Кзыл-Дырой. В этот город была сослана первая жена дяди Вали (старшего сына бабушки), арестованного в Москве в 1935 году.

Жену дяди Вали звали Клеопатрой Трофимовной (тетя Клера). В Кзыл-Орду ее сослали из Владивостока, вместе с сыном Юрой, в 1939 году ему исполнилось одиннадцать лет, ей же, наверно, было около тридцати пяти. Тетя Клера в свое время окончила Владивостокский университет, затем была арестована и, просидев в тюрьме год, была сослана с сыном в Казахстан. Там мы и встретились. Она была очень умна и, как многие умные женщины, резка и бескомпромиссна.

Природа Южного Казахстана резко отличалась от тех мест, откуда мы приехали. Нещадно палило солнце, выжженная земля, нигде никакого намека на тень и пыль по колено.

На улице Полторацкого, у местного жителя, сняли в одноэтажном доме две комнаты с прихожей, в которых уместились три семьи, объединенные одним несчастьем: жена дяди Вали — тетя Клера с сыном Юрой, одиннадцати лет; жена дяди Жени — тетя Катя с сыном Володей, пяти лет; бабушка, которой в 1939 году было пятьдесят пять, с сыном Левой двадцати одного года и никому не нужный придаток в лице сирот: меня пятилетней и моей трехлетней сестры. Всего восемь человек.

Помню громадный, пыльный, пустынный двор, где мы играли с хозяйскими детьми в разные игры. В дальнем углу двора стояла деревянная, грязная уборная, от которой тучами разлетались жирные зеленые мухи, садясь на еду и на нас, играющих. У детей по очереди воспалялись и гноились глаза от занесенной немытыми руками заразы. По утрам люди шли на базар, чтобы до дневной жары запастись продуктами. Каждое утро из дома напротив выходил тучный перс в неизменной красной засаленной феске на голове, а за ним молча семенила его украинка-жена с корзинкой в руке. Они тоже шли на местный базар. Я очень боялась перса, так как соседи шепотом передавали друг другу, что он постоянно бьет свою бессловесную жену. Мы, дети, звали его «Синей Бородой» и дружно жалели бедную женщину.

Меня, в пять неполных лет, отдали в детский сад, где мне все нравилось: необычная обстановка, чистота, белые халаты взрослых. Не нравился только мой сосед по столу — вредный, маленький, вертлявый кореец, вылитый лягушонок, любивший чужие огурцы, в частности мои, которые нам давали на второе блюдо вместе с картофельным пюре. Как только он видел огурец на моей тарелке, тут же угрожающе шептал мне в ухо: «Отдай огурец», — обещая побить меня, если съем его сама. Я безропотно отдавала. Я вступала в новую для меня фазу человеческих взаимоотношений — агрессию, пока еще на детском уровне.

Однажды во мне проснулось чувство любви к моей младшей сестре, которой я принесла из детского сада маленькую круглую конфетку. Тети меня похвалили, и я помню чувство гордости от своей щедрости, но как только сестра отправила конфету в рот, я тут же изловчилась, в мгновение ока вытащила конфетку из ее рта и сама ее съела. На этом моя щедрость закончилась.

Любовь к заучиванию стихотворений впервые проявилась у меня в пятилетнем возрасте:

«Ехал Грека через реку…»

«На горе Арарат растет крупный виноград».

И позже: «Жили были три японца: Як, Як-Цидрак, Як-Цидрак-Цидрони.

Жили были три японки: Ципа, Ципа-Дрипа, Ципа-Дрипа-Лим-попони.

И женились: Як на Ципе, Як-Цидрак на Ципе-Дрипе, Як-Цид-рак-Цидрони на Ципе-Дрипе-Лимпопони.

И родились: У Яка с Ципой — Шак, у Як-Цидрака с Ципой-Дри-пой — Шак-Шарак, у Як-Цидрак-Цидрони с Ципой-Дрипой-Лим-попони — Шак-Шарак-Шарони».

Секрет любви к таким стихам был прост. Я плохо выговаривала букву «р», и тетя Катя заставляла меня постоянно произносить строчки со множеством букв «р», считая, что это исправит мою речь. Я очень старалась. Стихи запомнила на всю жизнь, а букву «р» как произносила, так и до сих пор не исправила.

У дяди Левы, сосланного вместе с семьей в Казахстан, за плечами было среднее образование, которое он получил во Владивостоке. Когда дедушку арестовали в первый раз 22 ноября 1935 года, еще во Владивостоке, его младший сын Лева — восемнадцатилетний инструктор горкома комсомола — дождался прихода из школы своей четырнадцатилетней сестры Аллы (старшие дети уже уехали из Владивостока), и между ними произошел диалог:

— Знаешь, Алка, наш отец оказался шпионом, и мы должны от него отказаться.

— Сам ты шпион, а папа никакой не шпион, если хочешь — отказывайся от него, я никогда от него не откажусь!

Об этом случае мне рассказала сама тетя Алла, когда ей было уже 65 лет, в присутствии дяди Левы, которому тоже уже было немало — 69 лет.

При этом она постоянно обращалась к нему:

— Левка, ты помнишь, что ты это сказал тогда?

— Да, помню, — бубнил «Левка».

— А помнишь, что я тебе ответила?

— Да, помню.

Как я уже упоминала, 10 июля 1936 года дедушку освободили, но не разрешили читать лекции в университете, и ему пришлось работать учителем в средней школе – небольшая отсрочка перед ссылкой в Казахстан и расстрелом.

Я уже писала о том, что вскоре в Ленинград уехала младшая дочь Алла. Родители, особенно моя бабушка, были в шоке, но вопреки их воле она уехала, тем самым избегнув ссылки.

Приехав в Кзыл-Орду, дядя Лева мечтал о поступлении в Кзыл-Ординский педагогический институт на филологический факультет. Он поступил с трудом, но почему-то на исторический факультет, против своего желания. Такие были времена.

Жизнь продолжалась. Каждое утро тетя Клера покупала молоко для себя и Юры и ставила кастрюльку с молоком кипятить на керосинку, а чтобы оно не убежало, оставляла «часовым» меня (почему не Юру?) и выходила из комнаты по своим неотложным домашним делам. Как только на поверхности молока образовывалась пенка, я тут же снимала ее пальцем и отправляла в рот — и так до бесконечности. Тетя Клера очень удивлялась, почему молоко так долго не закипает, и все домочадцы долго ломали голову над этим феноменом, пока меня не застукали за этим воровским занятием. Последовала расправа. По заслугам.

После маминой смерти я стала молчаливой и скрытной. Как-то я пришла, пятилетняя, с прогулки, в ботинках и носках оказался песок, и я, сняв обувь и сев на пол, стала освобождать свои детские пальчики на ногах от мешавшего песка. Бабушка в это время с кем-то сидела в этой же комнате и, брезгливо глядя на мое занятие, сказала, обращаясь к собеседнице: «Вся в отца — вместо того чтобы вымыть ноги, она их вытирает грязными носками». Видно, не любила моего папу. А я еще и внешне была похожа на него. Тетя Алла говорила, что папа был красивый, высокий, статный, но при похожести на него я была, увы, далеко не красавица. Я бабушке тогда ничего не ответила, но про себя обиделась, да так, что до сих пор помню, но уже, конечно, не с обидой. Бедная бабушка, сколько горя на нее свалилось, а тут еще и я, напоминавшая нелюбимого ею зятя. Оказывается, по рассказам дяди Левы, у папы был мстительный характер. Когда папа приехал во Владивосток, то сразу же стал ухаживать за мамой, но она была влюблена совсем в другого человека. Через какое-то время она с тем человеком рассталась, и папа сделал ей предложение, она его приняла, и они поженились. Но как только они расписались в загсе, папа перестал с ней разговаривать, и фактически они не были мужем и женой ровно три месяца, хотя и жили вместе. Так он отомстил ей за то, что она отвергала его ухаживания. Вот бабушка и не любила его, наверно, за эту черту характера.

Дядя Лева понимал, какая свалилась на него ответственность: он должен думать о матери и двух племянницах, он единственный кормилец в свои двадцать лет, и поэтому все имеющиеся у него силы направил на учебу.

Через два года диплом об окончании института был у него в кармане. И он сразу получил назначение на работу по адресу: Северный Казахстан, Петропавловская область, станция Смирново — преподавателем истории в единственную на весь поселок школу-десятилетку.

Стали собираться в дорогу: дядя Лева с матерью и двумя дошкольницами — племянницами; все наше будущее, будут ли у нас кров и еда, теперь зависело целиком только от него. Дяде Леве исполнилось двадцать четыре года.

 

Северный Казахстан. Станция Смирново

В моей детской памяти ничего не сохранилось о начале войны, просто никто, я думаю, и не собирался сообщать об этом мне, ребенку. По моим подсчетам, в Смирново мы приехали где-то в конце 1940 года. И вот там слово «война» постоянно витало в воздухе. Мне исполнилось семь лет. По приезде мы остановились в доме у директора школы, казаха, нам выделили комнату, в которой мы жили до тех пор, пока вскоре не купили избу с участком в 25 соток.

Купленная изба представляла собой одну удлиненную комнату, при входе в нее стояла русская печь, занимавшая треть жилья. Кроме того, были просторные сени, через них мы входили в избу. Зимой в сенях, за перегородкой, спасалась от лютых морозов корова, которая вскоре у нас появилась.

Не знаю, по какому принципу ссылались и расселялись корейцы в Казахстане, но в нашем поселке появилась только одна корейская семья, не считая нашей, тоже Кимы, однофамильцы, интеллигентные молодые люди с маленьким сыном, моим ровесником, Славой. Он отличался бурным детским темпераментом и не сидел на одном месте ни минуты. Чтобы наказать сына за ту или иную провинность, его мама Мара Андреевна, преподавательница русского языка, привязывала его к ножке кровати веревкой, не слушая слабых протестов своего мужа Александра Васильевича, преподавателя математики, закрывала дверь на ключ и уходила с мужем в школу учить других детей уму-разуму или же в гости. Мое детское воображение поражала такая жестокость, и я жалела Славу. Две корейские семьи подружились, и бабушке было с кем поговорить о своих бедах на корейском языке. Как-то они пригласили нас в гости, кажется был день рождения Славы, и я с удовольствием ела на всю жизнь запомнившиеся мне очень вкусные пельмени.

Дядя Лева стал преподавать историю в местной школе старшеклассникам и заодно вместе с бабушкой налаживать быт. Свет в избу шел из трех маленьких окошек. Окошки мне очень нравились зимой, когда мороз рисовал своей неповторимой кистью волшебные узоры на стеклах. По утрам, проснувшись в теплой постели, я завороженно смотрела на них, сочиняя про себя разные сюжеты на тему инея, тем более что смотреть больше ни на что не хотелось, так все было убого и неуютно вокруг.

По весне дядя Лева вскопал огород при доме, который они с бабушкой засадили картошкой. Перед избой вскопали так называемый «огородчик». Мне кажется, это слово привезли с собой украинские переселенцы, приехавшие в те места задолго до нас, потому что, покинув Смирново, я этого определения огородным посадкам больше не встречала.

Если в огороде росла картошка, то в огородчике — грядка свеклы, грядка морковки, грядка укропа, лука и чеснока и много разных цветов. Я запомнила высокий куст в нашем огородчике, который осыпали в пору цветения разноцветные цветы — точная копия рисунка полевых васильков, только розовых, синих, темно-красных и белых оттенков, да еще вся эта роскошь — на высоком пышном кусте. И так же как слово «огородчик», такого куста «васильков» мне больше нигде не приходилось встречать.

На нашей стороне улицы стояли избы украинских поселенцев. И они все дружили между собой. У многих работающих молодых мам были грудные дети, которых они оставляли на целый день одних, забегая проведать только в обеденный перерыв. Детских сосок я в те годы не помню, поэтому делали эти «соски» сами мамы. Они разжевывали черный хлеб, выкладывали его на марлю, посыпали сахарным песком, перемешав, завязывали марлю узлом и запихивали эту толстую «сардельку-соску» в ротик ребенку; положив малыша в люльку, уходили на работу, чтобы в обеденный перерыв прибежать, покормить туго запеленутого ребенка грудью, опять сунуть в ротик самодельную соску и снова бежать на работу.

В первый класс я пошла восьми лет, как все дети. Иногда я ходила готовить уроки к соседке, однокласснице Оле Тютюник, у которой были сестра Маруся года на два старше нас и брат Ваня. Так как чернил для приготовления уроков не было (чернила были только в классе), мы терли свежую свеклу на терке, выжимали сок, и получались «чернила», в которые мы макали перьевые ручки и готовили домашнее задание. Мне очень нравился красивый яркий цвет самодельных чернил, но проходило какое-то время, и написанные строки выцветали, становились желто-розовыми, и текст было трудно различить. Тетрадей тоже не было, домашнее задание готовили на полях газетных страниц.

Семья у Оли была религиозная. Говорили по-украински. Когда я к ним приходила и они садились обедать, то всегда и меня сажали за стол. Перед едой читали молитву и после тоже. Дети все впитывают в себя. Так и я. Я выучила легко все молитвы. Дядя Лева был грозным атеистом, и если бы он узнал об этом, то я бы получила оплеух на всю жизнь. Но так как потребность была сильна, я дома, прежде чем сесть за стол, пряталась почему-то за дверь, шепотом, скороговоркой молилась, и после еды опять бежала за дверь, чтобы отблагодарить Бога за ниспосланную пищу. Меня никто не заставлял это делать. А в семье так об этом никогда и не догадались, а я никому не рассказывала, просто не было потребности делиться. А школа воспитывала и насаждала безбожие, как только могла. В Олиной же семье я научилась говорить по-украински и на украинском, но чуть позже, тоже легко и с удовольствием, читала «Кобзаря» Шевченко.

Примерно году в 1994-м я вдруг получила письмо от Оли Тютюник. С трудом, но она меня разыскала. Мы стали перезваниваться. И она рассказала, что в свое время Маруся вышла замуж там же, в Смирново, где прожила всю жизнь, а в начале 90-х решила переехать на Украину, но не успела — муж зарубил ее топором, наверно в пьяном угаре. Ужас.

Вдруг сейчас, на 69-м году жизни, я подумала: почему я не могу вспомнить ни одну девочку-казашку, с которой бы дружила, ведь мы жили в Казахстане, в памяти десятки национальностей — а казашек не помню. Может быть, казахи как-то жили своей жизнью, по для меня Смирново в памяти почему-то осталось русским — точнее, русскоговорящим, хотя ссыльных со всего СССР было хоть пруд пруди.

 

Колядки

Зимы в Смирнове были суровыми. Температура воздуха до минус 40 градусов. Маруся с младшей сестрой Олей брали меня с собой в праздник Рождества на «колядки». Мы ходили по дворам и колядовали.

Поверх зимних пальто на нас были надеты фартуки, в которые мы складывали наколядованные съестные припасы — время было голодное, военное: вареники с картошкой, ломти хлеба, пирожки. Когда фартуки наполнились, мы разошлись по домам. Я шла с гордостью — добытчица — и в уме сочиняла, как меня будут хвалить дядя Лева с бабушкой, что я принесла в дом столько вкусных вещей.

Не успела я войти в избу и раскрыть фартук, как дядя Лева, узнав, каким образом я добыла содержимое фартука, тут же сорвал его с меня и вместе с наколядованными варениками и пирожками куда-то выбросил. В гневе он был страшен. Я его очень боялась, а мне было всего восемь лет. Он, конечно, как безумный стал вопить что-то вроде того, что Рождество и колядки — это пережиток капитализма и Бога не существует. Я тряслась как осиновый лист, но перед тем как сесть за стол я, невзирая на его атеистические вопли, каждый раз прячась, чтобы никто не видел, шептала молитвы, и после еды тоже. Если бы он знал! Так и умер в свои 76 лет, ничего не узнав. Тогда же ему было лет 25.

Он был воинствующим атеистом, крещенным, кстати, при рождении. А я и на ночь, укрывшись одеялом, шептала слова молитвы, как меня учили в доме Оли и Маруси, хотя тогда еще была некрещеной.

Как-то моя младшая сестра, уже учившаяся в первом классе, пришла домой с проколотыми ушами, из которых свисали длинные голубые шелковые нитки, и вся светилась счастьем.

Увидев это безобразие, жестокий дядя Лева с силой выдернул эти голубые нитки из ее кровоточащих ушей. Сестра от боли заплакала. Но она его, в отличие от меня, не боялась, я же боялась его патологически.

Дядя Лева опасался, что у него, в семье «просвещенного» советского преподавателя, могут появиться ростки выкорчеванной с корнем, как тогда казалось, веры в Бога (мой случай с колядками), а в случае с проколотыми ушами он боролся с безнравственностью. Бабушка же, глубоко верующая в Бога, конечно, тоже при нем никогда не молилась вслух. Я услышала ее молитвы, когда мы стали жить без него. Бабушка тоже боялась его необузданного гнева, но, конечно, жалела и любила, тем более что он был рядом с ней после всех страшных потерь, ее младший сын, кормилец семьи, хотя она работала с утра до ночи, ведя хозяйство, и представляю, как она уставала. Но тем не менее бабушка не ставила его на пьедестал, иногда вспоминая, что Лева в детстве был самым вредным из ее детей.

Эти воспоминания всплывали в бабушкиной памяти тогда, когда он, придя с работы в плохом настроении, крушил табуретки и кричал на бабушку, если ему что-то не нравилось. Бабушка молча терпела, а я с перепугу забивалась в угол.

Время шло. За свирепой зимой наступала дивная весна. Еще кое-где лежали бугорки снега, а мы, дети, вооружившись стеклянными банками, неслись в березовую рощу, надрезали на березах кору и собирали в банки капли березового сока. С наполненными банками мы мчались домой и с наслаждением пили сладкий березовый сок. Сахар в то военное время был очень большой редкостью, и березовый сок вполне компенсировал в детском организме сахарный дефицит. Дядя Лева в свободное от работы время вместе с бабушкой обрабатывал огород для посадки картошки. Купили корову, Маньку. Я очень любила ее, красивую, с умными, громадными, печальными глазами. Бабушка научилась доить корову, но молока Манька давала мало — если соседки надаивали от своих коров по 20—25 литров молока, то от нашей Маньки бабушка надаивала только 8 литров. Но молоко было жирным. Я просила бабушку научить меня доить Маньку. Но с этим у меня ничего не получилось, Манька отказывалась давать мне молоко. По весне Манька телилась. После всех предродовых тревог на свет появлялось удивительное, нежное существо — теленок, называли его Зорькой. В доме был праздник — мы, дети, ждали очень вкусного молозива, радовались появлению на свет Зорьки. Насколько помню, Манька телилась не менее двух раз, это точно. Через какое-то время Зорьки куда-то пропадали — их продавали.

Несмотря на то, что у нас были корова, огород, неслись откуда-то взявшиеся куры, сбивалось масло в домашней маслобойке — за это нудное занятие усаживали меня, — появлялись на свет Манькины телята и неожиданно пропадали, жили мы очень экономно, и с детства привитое — масло на хлеб намазывать тонким слоем — сохранилось у меня на долгие годы.

Я думаю, что дядя Лева не собирался хоронить себя в этом захолустье на всю жизнь, а на будущее нужны были деньги, и они с бабушкой копили как могли, продавая и телят, и лишние куриные яйца, и масло. Продавали, наверно, вновь прибывающим ссыльным, которых с каждым днем становилось все больше.

Иначе я не могу объяснить той экономии.

Конечно, в детстве эти мысли меня не одолевали. Мне почему-то всегда хотелось есть.

Земля под огороды (через какое-то время у нас появился второй огород, который мы засадили тоже картошкой и морковкой, но находился он далеко от дома, в поле) — мечта теперешних подмосковных дачников: жирный, цвета антрацита, чернозем. Картошка вырастала крупная, гладкая, внутри белоснежная, при варке рассыпчатая, в фиолетовой яркой кожуре, не чета теперешней, продаваемой на московских рынках бледно-сиреневой картошке-синеглазке.

В детстве, когда летом только и хочется гулять, любая работа кажется каторгой. Но надо было и работать. А так как я никогда не возражала взрослым, молча выполняя все их приказания, то и доставалось мне немало.

Насколько суровой была зима, настолько лето было жарким.

Больше всего я не любила прополку овощей под жгучим полуденным солнцем. Никто и не догадывался уберечь мою черную голову от солнечных лучей, от которых случались со мной солнечные удары и кратковременные обмороки. В такую жару никто не работал, домашние ложились отдыхать. Бабушка спрашивала:

— Ина, ты будешь спать?

— Нет, я не хочу.

— Хорошо, тогда сходи на дальний огород — надо прополоть картошку и морковку.

Мне, конечно, не хотелось, но я молча шла и полола. Когда хотелось есть, я вытаскивала из грядки морковку, вытирала о застиранное платьице и грызла ее, как заяц. Затем опять принималась за прополку, но было обидно: почему я работаю, а другие спят; если бы была жива мама, она бы так со мной не поступала. Вот так я выдергивала сорняки и думала своим детским умом. Больше дальнего огорода мне нравился огород при избе, по краю его росли березы и кусты, дававшие тень. Там можно было наесться паслена и «калачиков»; «калачики» — это семена вьюнков, тянущихся вверх по забору. В укромных уголках среди зелени, в тени, мы, дети, любили играть. Игрушек, конечно, не было, поэтому даже вечно занятая и хлопочущая бабушка сжалилась надо мной и сшила тряпичную куклу, нарисовав лицо химическим карандашом, которое мне очень не понравилось, но, как всегда, я промолчала, и мы приняли куклу в свои детские игры. После дневной прополки по вечерам наступала приятная прохлада, а вместе с этим и другой этап все той же работы — поливка огорода. Около единственного колодца, находящегося недалеко от нашей избы, выстраивалась очередь из местных жителей, которым тоже надо было поливать свои огороды. Я наравне со взрослыми освоила коромысло и лихо носила на нем два больших ведра, полных воды; меня хвалили, и чтобы меня еще больше похвалили, брала маленькое деревянное ведерко, наполняла водой и несла на огород два ведра на коромысле, а одно в руке, как носили воду взрослые. Мне было десять лет, но позвоночник не искривился. Воды натаскать надо было много, носили и взрослые, на них, конечно, была основная нагрузка. Шлангов для поливки в то время не было, и поливали прямо из ведер на грядки. Адский труд. В детстве меня часто колотили, нечасто хвалили, и уж если хвалили, как в случае с тремя ведрами, я готова была разбиться в лепешку, чтобы угодить. Не помню, чтобы из взрослых кто-то ужаснулся, видя, как я тащу три ведра воды сразу. Бабушка была довольна моей работой водоноса.

Но кроме работы, были и праздники. Правда, помню только один праздник — Троицу. В то время во многих избах полы были земляные. Перед праздниками замешивали землю с коровьим навозом и этим составом покрывали земляной пол в избе. Высохнув, пол становился гладким и ровным, и тогда шли в поле, рвали душистые травы и застилали ими всю поверхность пола. Упоительный запах лугов и леса разносился по всей избе. До сих пор помню этот аромат.

А в лесу, на полянах было много муравейников, мы обдирали березовые прутья от коры, втыкали их в муравьиную кучу и затем, стряхнув муравьев, облизывали оставленную на прутике муравьиную кислоту.

В нашей избе полы были деревянные, но в сенях они были земляными. И молодые соседки приходили на помощь, покрывали пол в наших сенях тем же составом из земли и коровьего навоза и также потом по полу разбрасывали душистые травы. На Троицу мы шли в березовую рощу, рвали молодые березовые ветки и украшали ими всю избу. Это было так красиво, что праздник этот полюбился мне на всю жизнь.

Но чудесное лето заканчивалось, наступала осень, вызревали овощи, и надо было все это закладывать на зиму. Дядя Лева выкапывал лопатой кусты картошки, а мы с бабушкой ее собирали. Мне казалось, что нам никогда ее не собрать, так ее было много. Затем сортировали собранную картошку: мелкую для коровы и теленка, крупную для еды зимой и весной. Снимали половые доски в избе — под ними был глубокий погреб — и засыпали доверху картошкой, затем доски снова укладывались, и на них ставились сдвинутые кровать и стол. В январе доски опять вынимались, проросшую картошку подымали наверх и перебирали. Грязь (чернозем), затхлый запах. В перерывах, после закладки картошки и переборки ее зимой, бабушка давала мне терку, и я, очистив картошку от кожуры, терла ее на крахмал. Пальцы постоянно кровоточили от терки. Еще мы резали с бабушкой очищенную картошку тонкими ломтиками, сушили ее и сушеную отправляли посылкой дяде Жене, отбывавшему свой срок в сталинских лагерях. Зимой, в перерыве между школой и приготовлением домашних уроков, меня сажали за маслобойку; в моем детском нетерпеливом представлении масло долго не сбивалось, а когда оно все-таки сбивалось, мне давали пить пахучую пахту, которую я очень любила.

Однажды меня послали к колодцу за водой, я заигралась, сев в деревянную колоду, из которой поили коров и лошадей, находившуюся прямо под железной ручкой-воротом. Вдруг ворот стал крутиться и бить меня по голове. Я онемела от неожиданной боли, но тут меня заметили и ворот остановили. Из раны ручьем текла кровь, меня повели домой и забинтовали голову. Череп оказался крепким. Он всегда своей крепостью помогал моей глупой голове, защищая от слепой азиатской ярости дяди Левы. А тогда мне было приятно, что мне забинтовали голову и обо мне беспокоились. Я была некрасива и всегда вспоминала тургеневского Павлушу из «Бежина луга», у которого, по словам автора, голова была как «пивной котел». Мне было очень неприятно, когда бабушка с дядей Левой всем говорили, какая я толстая и что я много ем, но я молчала, как всегда. Раз голова большая, значит, толстая. Но, как выяснилось позже, это оказалось их глубоким заблуждением. Мне всегда было мучительно слушать эти вещи про себя, особенно если при этом присутствовал кто-то из чужих. Но правда и то, что мне постоянно хотелось есть (растущий организм). За столом, чтобы взрослые меня меньше упрекали, я старалась есть поменьше и вставала из-за стола полуголодная. По прошествии многих лет я думаю, что им не было жалко для меня еды — просто они констатировали, что я много ем. Но ведь я, кроме учебы, и много работала по дому. Но голод не тетка, и когда, пообедав, все уходили по делам, оставляя меня мыть посуду, я запихивала в рот все съедобное, что находила в нашем кухонном углу. На нижней полке кухонного стола я как-то обнаружила эмалированную кружку с застывшим говяжьим жиром. В течение нескольких дней, когда никого не было дома, я запускала свои грязные пальцы в кружку и выковыривала оттуда кусочки жира, с наслаждением отправляя их в рот. Кружка «похудела». Однажды бабушка это обнаружила и тут же вычислила вора. И, как всегда в таких случаях, сердце мое сжалось в страхе от предстоящей порки, что тут же и последовало, но красть я не переставала, насыщая свою ненасытную утробу. Сестра, которую баловали в семье, — все-таки она была самой маленькой и, в отличие от меня, хорошенькой, — при всех звала меня «Инка-воровка», мне было стыдно это слышать, но ничего не менялось. Как-то в эту пору, когда мне было лет девять, я заболела, да так, что пришлось вызвать врача, эвакуированную женщину, жившую неподалеку от нас вместе с маленькой дочкой. Ей часто приходили посылки с вещами от мужа-капитана с фронта, из побеждаемой нами Германии. Вещи в них были как из сказок Шахерезады: необыкновенные кружевные пеньюары, невиданные доселе часы и будильники, сверкавшие ярким нержавеющим покрытием, и много всякой другой мишуры, выловленной из шкафов немецких хозяек. Но больше всего меня потрясло круглое зеркало, увеличивавшее лицо до устрашающих размеров.

Осмотрев мое болеющее детское тело, врач неожиданно воскликнула:

— Какая у вас худая девочка, у нее же все ребра торчат!

Бабушка с дядей Левой были страшно удивлены таким неожиданным «диагнозом»: Инка худая, да не может этого быть!

Мне же понравились эти слова. Оказывается, я худая, а никто этого не знал до прихода врача. Меня часто били за мои воровские наклонности (но все это касалось только еды), и в такие моменты я всегда про себя пряталась за ширму воспоминаний о маме, которая никогда не повышала на меня голоса, потому что любила меня. Я очень часто плакала в укромных уголках, чтобы никто не увидел моих детских слез. И постоянно жила воспоминаниями о маме. Никто из взрослых даже не догадывался об этом.

И однажды мама, как будто услышав меня, появилась в моем сне.

…Мне снится, что весь первый класс, в котором я училась, собрался на нашей русской печке, хотя в реальной жизни на этой печке больше трех детей уместиться не могло, да и то впритык друг к другу.

Мы играем, веселимся. Вдруг мой взгляд направляется в угол печки, и там, в углу, появляется деревянный двустворчатый шкаф. Дверцы шкафа открываются, и из него выходит моя любимая живая мама.

Я бросилась ей навстречу в невероятной сумасшедшей реальной радости и стала ее обнимать. Она начала с нами играть. Поиграв немного, мама сказала:

— Ну, мне пора.

На меня вмиг нахлынула смертная тоска от неотвратимости ее ухода, я заплакала, бросилась к ней:

— Мамочка, возьми меня с собой!

Мама ответила:

— Тебе туда нельзя.

И скрылась в шкафу, закрыв за собой его дверцы. Я продолжала горько плакать, понимая своим детским сердцем во сне, что это — навсегда!

Вдруг я почувствовала, что кто-то сильно трясет меня за плечо, и раздался испуганный крик:

— Ина, Ина!

Просыпаюсь с трудом. Оказывается, это бабушка услышала мой плач и с трудом разбудила меня. Наверно, я долго плакала во сне, потому что наяву моя грязная серая подушка была вся мокрая и бабушка повесила ее сушиться на солнце.

 

Летнее раздолье

В дальнейшем, где бы я ни была — попадая на чужие дачи в Подмосковье, бродя по немногим туристским тропам, любуясь другой природой и особенно вспоминая жизнь в пыльном городе Южного Казахстана Кзыл-Орде, — я всегда знала, что ничего красивее березовых рощ и усеянных цветами полян североказахстанского Смирнова я никогда и нигде больше не увижу.

Проходила долгая зима с морозами, проходила весна, напитав нас березовым соком, и наступала пора несказанной красоты лета.

Как только появлялись в лесу грибы и ягоды, мы, дети, свободные до осени от школьных занятий, устремлялись в лес. В детстве я знала названия всех грибов, но не особенно любила их собирать. Не нравились грузди — некрасивые и скользкие. Грибов было очень много, и все разные: и с коричневыми шляпками, и красными, и синими; мы их называли краснушки и синюшки — съедобные и вкусные. В лесу особенно много было подберезовиков. И все-таки я с грибами была на «вы», — они от меня почему-то умело прятались.

Моей стихией были ягоды. Наверно, потому, что они были сладкими, и есть их можно было сразу, в отличие от грибов. Бродя по лесу, мы натыкались на целые нетронутые плантации крупной душистой земляники и кроваво-красной кисло-сладкой костяники, прятавшейся под узорными зелеными листьями. Костянику мы называли костянкой.

Сбор грибов и ягод был тоже работой, потому что домой мы приносили полные корзинки даров леса, но, в отличие от огорода, эта работа была в радость.

Бабушка вставала на заре. Подоив Маньку и отогнав ее в стадо, проходившее по нашей улице во главе с пастухом и поднимавшее дорожную пыль, бабушка будила меня. Сквозь сон я слышала многоголосое мычание коров и с трудом просыпалась. Мы брали с собой большое оцинкованное ведро, бабушка прихватывала косу, и шли в близлежащий лес. Часа за три мы наполняли ведро крупной земляникой под стать нынешней садовой клубнике. Затем бабушка выбирала полянку и косила сено для нашей коровы, не помню, как и кто его забирал и привозил на наш двор. Она хорошо научилась косить.

Мне тоже хотелось научиться косить, и бабушка не раз показывала мне, как надо держать косу, но я так и не научилась. Просто была еще маленькая. Как-то мы шли по дороге домой с полным ведром земляники, и бабушка сказала, что у меня завтра день рождения и она для меня сделает вареники с земляникой. Как же я была счастлива и запомнила это на всю жизнь.

Однажды ранним летним утром я увязалась за пастухом и его стадом, так как знала, что чем дальше от поселка, тем больше ягод соберу. Долго шла с корзинкой вслед за стадом. Вдруг чувствую, как моя нога проваливается в землю, а под землей — пустота и моя нога в этой пустоте болтается. Я очень испугалась и закричала. На крик прибежал пастух, шедший во главе стада, и вытащил мою застрявшую ногу. Оказывается, я чуть не провалилась в казахскую могилу. Видно, сгнил настил из досок, прикрывавший ее. Мне больше нравится такой обряд захоронения, чем если тебя придавит двухметровая толща земли.

Мое детское воображение поражали белоствольные березовые рощи, перемежающиеся с громадными полянами, полными цветов яркой окраски и различной формы: желтых глянцевых лютиков, голубых колокольчиков, белой кашки, синих васильков, лилового шалфея, желто-белой ромашки, — которые образовывали неповторимую симфонию многоцветья; и, как дирижеры, над всем этим великолепием, в постоянном движении, словно в такт волшебной музыке природы, — белоснежные волны ковыля.

Терпкий запах полыни, а над поляной разноцветные бабочки и стрекозы необыкновенной, неземной красоты.

И этот дивный, незабываемый запах полей, леса, воздуха — он на всю жизнь, ликующий «праздник, который всегда с тобой».

Проходило лето, наступала осень с нудными домашними работами, начинались занятия в школе, и опять наступала зима.

Зимы в Смирнове были очень суровыми и снежными.

Часто нашу избу заметало снегом по самую крышу, и дяде Леве с бабушкой приходилось прорубать ступени в снегу, чтобы выбраться наверх, на свет Божий. Как-то ранним утром я проснулась от шума. Приоткрыв один глаз, я вижу, как дядя Лева с приехавшим к нам в гости из Кзыл-Орды моим двоюродным братом Юрой куда-то тащат спящую бабушку. Вернувшись назад, они таким же образом потащили спящую младшую сестру. Дверь входная была нараспашку, клубы морозного воздуха врывались в избу, и было холодно. Из их разговора я поняла, что бабушка с сестрой угорели. Я быстро закрыла глаза и притворилась тоже угоревшей, когда они подошли ко мне, чтобы вытащить на улицу. Мне почему-то стало неудобно перед ними, что я не угорела. Вытащили и меня вслед за бабушкой и сестрой. Очутившись таким образом на трескучем морозе в одной нижней рубашке, я тут же вскочила, воистину как угорелая. Но так никому и не сказала ничего. Пусть они думают, что спасли меня от смерти.

А однажды я, по вырубленным в снегу ступенькам, в дырявых валенках, решила подняться наверх и посмотреть, что же делается на белом свете.

Все избы, в том числе и наша, были скрыты под снегом, и только видны были трубы, из которых вырывались клубы дыма. В домах топились печки. Ни единого человека на снежных просторах. Было очень холодно. Солнце не показывалось из-за плотной пелены облаков на небе.

Вдруг своим цепким детским взглядом я различила далеко впереди, со стороны железнодорожной станции, движущиеся по направлению ко мне какие-то маленькие черные точки. Как интересно! Что это за точки, да еще движутся! Вначале мне показалось, что это большая стая ворон опустилась на снег. Но почему они движутся по направлению ко мне?

«Точки» направлялись в мою сторону и постепенно стали превращаться в настоящих людей, одетых в черное с головы до ног. Мне стало страшно, потому что все они шли и молчали. Мужчины и женщины. Маленькие и не очень маленькие дети. Но на всю жизнь запомнилась молодая женщина с ребенком на руках. Она была одета во все черное. На голову было накинуто длинное черное кисейное прозрачное покрывало, концами которого она пыталась завернуть ребенка, чтобы спасти его от лютого холода. Спасла ли? Я во все глаза уставилась на эту женщину с ребенком. Она с трудом вытаскивала ноги из глубокого снега, и когда она в очередной раз подняла ногу, я вдруг с ужасом увидела, что на ней был летний легкий чувяк.

Люди молча прошли как будто сквозь меня и так же молча затерялись вдали.

Так я впервые увидела в суровом зимнем Смирнове репрессированных людей с Кавказа — чеченцев и ингушей, пополнивших собой целый букет людей других национальностей, прибывших туда до них тем же путем. Шел 1944 год. Мне исполнилось десять лет.

Сколько же людей, сколько детей погибло в пути суровой зимой, в нетопленых теплушках, насквозь пронизанных ледяным, зимним ветром и холодом?!

Несть им числа.

Там, в Смирнове, я узнала, что есть такие национальности: чеченцы и ингуши, и не только они.

В школе появилась новая молодая преподавательница — ссыльная ингушка. Дядя Лева подружился с ней, и она с дочкой моего возраста и со своей мамой часто приходила вечером к нам в гости. Совсем не помню, как их звали. В памяти осталась их тихая интеллигентность, красивая внешность, и с тех пор свое восприятие этой конкретной ингушской семьи я проецировала на отношение ко всем ингушам.

Наша одноэтажная школа топилась дровами, которые кололи ссыльные поляки-подростки лет тринадцати — высокий рыжий с белыми ресницами Вася и темноволосая, хорошенькая Зося, немногословная, в отличие от говорливого Васи. Зосю я постоянно заставала за колкой дров, у нее это здорово получалось, правда, почему-то при этом она всегда открывала рот. Когда я спросила у нее:

— Зося, а почему ты, когда колешь, все время открываешь рот?

Зося ответила:

— Потому что мне так легче колоть.

Словоохотливый Вася мог говорить только о своей родине, откуда их так несправедливо выселили. Зося молча слушала. Ребята были добрыми и дружелюбными, но больше всего им хотелось на родину — в Польшу.

В классе я запомнила девочку, высланную с семьей из Западной Белоруссии. Мы дружили. Тамара была очень веселой и, как бы сейчас сказали, коммуникабельной девочкой. Только вместо буквы «щ» она произносила «сч». Так слово «щука» у нее звучало «счука». Мой детский словарный запас пополнился новым словом «эвакуированные». В третьем классе меня посадили за парту с эвакуированным мальчиком из Москвы, Герой Бабашиным, красивым и необыкновенно чистеньким, в отличие от меня. Он был отличником, тоже в отличие от меня, и весь светился добротой и улыбкой. Я внутренне была очень горда тем, что сижу за одной партой с таким мальчиком. Но еще больше поразила меня его мама. Молодая красавица с громадными, бездонными, библейскими глазами, сразившими молодого дядю Леву наповал. Он в нее влюбился. Но она не ответила ему взаимностью и всю свою долгую жизнь, отвергая всех своих поклонников, посвятила памяти молодого мужа, Устина Бабашина, погибшего на Второй мировой войне. С Герой мы сидели за одной партой, но дружил он с Толей Кожевниковым, который учился на класс ниже, то есть во втором. Их мамы тоже были подругами. Герина мама Рива Борисовна и Толина мама Лидия Григорьевна. Они скрашивали своим присутствием жизнь дяди Левы и продолжали дружить, встретившись уже в Москве после окончания войны. Рива Борисовна стала работать билетером в Театре имени Ленинского комсомола еще при жизни главного режиссера театра Берсенева. В 2002 году Риве Борисовне было 88 лет, но она по-прежнему работала в театре костюмером, уже при Марке Захарове. Живая легенда «закулисного» театра. В молодости у нее была тайная мечта стать актрисой, которая и привела ее в театр, но мечта не осуществилась, хотя сам дух театральный так просто никого не отпускает* (…15 июля 2003 года. Умерла Рива Борисовна на 89 году жизни).

Сын Ривы Борисовны Гера, чудесный мальчик, по приезде их из эвакуации поступил в Нахимовское училище и жил вдали от нее. Сама Рива получала зарплату в театре 40 рублей, на которую и одной было очень трудно прожить, но всегда была жизнерадостной и участливой к людям, несмотря на тяжелое голодное детство в многочисленной бедной еврейской семье, а может быть, и поэтому. Почти все ее киевские родственники остались навсегда лежать в Бабьем Яру.

Дружба между Ривой Борисовной и Лидией Григорьевной, тоже не безучастной к моей судьбе, человеком удивительно глубоким, умным и мягким, длилась всю их жизнь.

Шла Великая Отечественная. Каждое утро зимой, перед началом уроков, я вставала пораньше. Я любила прибегать в школу затемно, там уже толпились дети из разных классов; мы брались за руки, образуя круг, и, шагая так, пели разные военные песни, начиная от «Вставай, страна огромная» до «Жил на свете Витя Черевичкин». Разве можно было победить наш народ? И мы пели.

Однажды, также во время войны, при нашей школе организовали летний пионерский лагерь, куда, к своей великой радости, попала и я. В том году дядя Лева стал молодым директором нашей школы. Иногда он приходил к нам в лагерь с важным видом, проверяя, как нас кормят. Ему, наверно, самому хотелось есть. Его тоже кормили, при этом он хмурил брови, изрекая всегда одно и то же: «Когда я ем, я глух и нем». Съев свою директорскую порцию обеда, он молча удалялся. В то время он мне казался очень взрослым, а ему было не больше двадцати пяти лет. После обеда мы гуляли во дворе школы, и однажды, заигравшись, я чему-то звонко засмеялась; ко мне тут же подбежали дети и, чтобы я смеялась еще дольше, стали меня щекотать. Никакие мои мольбы прекратить щекотку не помогали, я заливалась смехом, ребятам было весело, а мне казалось, что сейчас умру. Я стала задыхаться, и они прекратили эту экзекуцию. После такого «веселья» меня положили в местный лазарет, где я проболела три дня.

Перед самой войной или в ее начале, не помню, из далекого Ленинграда навестить бабушку приехала ее младшая дочь Алла, ставшая актрисой, танцовщицей, со своим молодым мужем, высоким красивым блондином Анатолием Козырьковым, являвшимся ее партнером по «Трио Кастелио». Наша изба состояла из одной комнаты, служившей для обитателей и столовой, и спальней, и кухней. По случаю приезда ленинградских дорогих гостей бабушка сварила борщ в большом чугуне, чтобы всем хватило. Борщи она готовила необыкновенно вкусные.

Стали собирать на стол, все были голодны, а уж я-то тем более. И вдруг, о ужас, на глазах у всех жаждущих борща с высокой лежанки русской печи срывается большой кусок хозяйственного мыла и ныряет прямо в середину чугуна с горячим борщом!

Незадолго перед смертью тети Али мы с ней вспоминали этот пятидесятилетней давности случай с борщом и нырнувшим туда мылом, и она сказала, что в нашей избе стоял очень тяжелый запах, для нее и ее мужа невыносимый, а для нас, живущих постоянно, — привычный и незаметный. Запах шел от хранившейся зимой в громадном погребе, под полом, собранной осенью картошки.

Когда началась война, кроме репрессированных со всего СССР и эвакуированных из Москвы, в нашем Смирнове стали появляться блокадники из Ленинграда. Люди-тени.

Однажды зимой, холодной, как и все зимы в Смирнове, когда мы утром сели завтракать, а от тепла натопленной печи и дымящейся картошки стали «плакать» стекла окошек, покрытые толстым слоем льда, в дверь постучали. Я пошла открывать и впустила молодую женщину с девочкой. Девочке было лет восемь-девять.

Обе были закутаны в немыслимое тряпье, плохо согревавшее их тощие тела; они попросили у нас милостыню. Пока бабушка собирала для них со стола горячую картошку, блины и еще что-то, что было на столе, женщина, не выдержав долгого для нее ожидания, схватила из стоявшего у двери помойного ведра грязные картофельные очистки, приготовленные для поросенка, отправила себе в рот и стала жевать и не могла остановиться в пароксизме голода. Не могу сейчас сказать, что я тогда почувствовала, глядя на нее, но запомнила это на всю жизнь. Бедная женщина не забывала и о своей дочке, заталкивая и ей в рот грязную картофельную шелуху. Утолив первоначальный голод, она как будто опомнилась и вдруг негромко сказала:

— Извините меня, но у нас три дня крошки во рту не было. Мы из Ленинграда, — взяла узелок с едой, тихо сказала «спасибо» и ушла с дочкой в холод и бесприютность. Никто из взрослых не предложил им остаться и отогреться. Может быть, оттого, что много было просящих и страдавших от холода, или же у них самих заледенели сердца от перенесенных ранее потерь?

Все забывается. Но пишутся книги. Прочтите или перечтите «Блокадную книгу» Алеся Адамовича и Даниила Гранина. Там все о блокаде.

Появились и в нашей семье блокадные ленинградцы — отец Анатолия Козырькова с сестрой и ее четырнадцатилетним сыном Юрой, очень добрым мальчиком, подружившимся с нашей собакой Шариком. Когда Шарика застрелил пьяный местный житель Митя, Юра долго плакал, не выпуская мертвого Шарика из своих объятий. Вся приехавшая семья, похожая на бледных призраков, долго болела изнуряющей дизентерией, а когда они выздоровели, то старший Козырьков, парикмахер по профессии, начал стричь всех местных жителей — и репрессированных, и эвакуированных.

Однажды, тоже военной суровой зимой, произошло необычайное событие. В воскресенье, прямо в школе, показывали художественный фильм «Тимур и его команда». Я училась в третьем классе. Выпросив у бабушки 20 копеек на кино, быстро одевшись и натянув на ноги рваные валенки, побежала, сокращая путь к школе, через огороды, не замечая набившегося в рваные валенки снега. Я была потрясена увиденным — экранными красивыми людьми, подмосковными уютными дачами, пионерской дружбой, победой добра над злом! После просмотра фильма меня охватила гордость от того, что только в нашей великой стране могут существовать такие мальчики, как Тимур и его друзья. В фильме дети были чистенькие, умытые, в красивой одежде, и мне было почему-то стыдно, что я хожу в старых дырявых валенках и что вечером, перед сном, мне приходится утюгом, наполненным горящими углями, проглаживать, вывернув наизнанку, ситцевую рубашку на бретельках, давя его острым углом отвратительных вшей, прятавшихся в самых укромных складках рубашки, для того чтобы ночью они не очень меня донимали. Говорят, что вши — спутники войны. Запах давимых утюгом вшей — отвратителен.

После просмотра такого чудесного фильма, несовместимого с моей настоящей жизнью, я уже не бежала, а еле шла, как в воду опущенная. Домой идти не хотелось, на сердце была тоска от реальной жизни, от беспричинного и причинного гнева молодого дяди, срывавшего в основном свою злобу на мне и на бедной бабушке. Дядя Лева панически боялся призыва на трудовой фронт. На идущую войну корейцев не брали — ссыльные и изменники Родины; возможность же попадания дяди Левы на трудовой фронт висела над нашей семьей дамокловым мечом. Эта фраза вселяла и в меня страх, шедший невидимыми волнами от бабушки: «остаться без кормильца семьи». Его могли призвать в любую минуту. Дядя Лева злился, называл нас иждивенцами, висящими на его молодой шее. Слава Богу, не призвали, может быть благодаря именно малолетним иждивенцам, облепившим его лишним грузом.

Бабушка молча переносила его необоснованные азиатские вспышки гнева, дядя Лева был ее единственным кормильцем и младшим сыном, которого не посадили в тюрьму, как остальных, и она возносила молитвы Богу за то, что он оставил при ней хотя бы одного, на которого тоже молилась и безропотно терпела его грубость. Если бабушка ему не угождала обедом, поднимался крик, и однажды дядя Лева в порыве злости даже сломал табуретку, треснув ею об пол. Бабушка молчала и трудилась не покладая рук и очень старалась угодить ему.

Итак, я возвращалась после просмотра такого волшебного фильма, попадая в сугробы и вытряхивая по пути снег из дырявых валенок. Домой идти не хотелось, на сердце была тоска, я вспоминала свою короткую московскую жизнь, и контраст для меня был так велик, что становилось еще тоскливее.

 

Снова перемены

Дяде Леве не сиделось на месте. В Смирнове мы прожили около четырех лет, и вдруг он решил, что задыхается в североказахстанской ссылке, что ему нужен совсем другой воздух. Смерть дяди Жени наверняка наложила тоже отпечаток на его решение уехать. Ни с кем из домашних он, конечно, не считался. Бабушка безропотно ему повиновалась. Дядя Лева решил уехать в Москву. Весь Казахстан был нашпигован ссыльными со всего СССР, и, наверно, поэтому в пределах этой республики люди могли переезжать из одного населенного пункта в другой. Но Лев Иванович замахнулся на Москву! Он мечтал поступить в аспирантуру, и именно в Москве! А имел он право жить и быть прописанным только в Казахстане. Это был безумный шаг, но он его сделал. Теперь предстояло избавиться, как он говорил, от обузы. Обуза — это его мать и две малолетние племянницы. И он решил нас отправить в Южный Казахстан, в город Кзыл-Орду, где было много ссыльных корейцев и где легче было бы бабушке, плохо говорившей по-русски. Если бы «глава семьи» мог заглянуть в наше ближайшее будущее, то он, может быть, оставил бы нас в Смирнове, где у нас было уже свое хозяйство, и не бросил бы нас, все распродав, на бездомье, голод и бесприютность, которые мы испытали, вновь очутившись в Кзыл-Орде.

Для жизни в Москве ему нужны были деньги, а они могли появиться после продажи всего, какого-никакого, нажитого хозяйства. В Москву дядя Лева уезжал с мечтой об аспирантуре. Без него историческая наука никак не могла существовать и развиваться.

Я очень плакала, как всегда когда никто не видел, при продаже моей любимой коровы Маньки. Она была красивой, с темно-коричневой, с красным отливом, блестящей короткой шерстью, с большим белым пятном на морде и крутыми рогами. Купил Маньку крестьянин из далекой деревни и увел ее навсегда. Как же я страдала, когда ее уводили! Она упиралась рогами в землю и не хотела идти, тоже, наверно, страдала наравне со мной. Через несколько дней после ее продажи вдруг вижу, как во двор, словно кто-то за ней гонится, врывается моя любимая Манька с веревкой на шее, волоча за собой громадный кол, к которому была привязана новым хозяином, и сразу побежала к своему постоянному месту в коровнике. Как я обрадовалась ей! И какая же тоска ее одолела, и по каким одной ей ведомым приметам она нашла обратную дорогу? На следующий день явился ее новый хозяин и увел ее. Она навсегда исчезла из поля моего зрения, но не из памяти. Так странно, но до сих пор я вспоминаю о корове Маньке как о дорогом для меня существе, которого предали самые близкие для нее люди и выбросили из своей человечьей жизни.

 

Назад в Кзыл-Орду

Продав избу, корову, пушистых желтых цыплят с курами и петухом и все остальное нажитое добро, мы погрузились в вагон товарного поезда—«товарняка». Отовсюду дуло: от стен, от пола вагона. В середине вагона зияла дыра — общественный туалет! Нам повезло: разместились в одном из углов вагона, больше ничего не вспоминается, кроме того, что очень хотелось есть. Ехали долго-долго.

Наконец глава семьи привез нас в знойный южный город Кзыл-Орду к бывшей бабушкиной невестке, к первой жене ее старшего сына Валентина Клеопатре Трофимовне, жившей в небольшой комнате с сыном Юрой, который тогда уже стал студентом математического факультета Кзыл-Ординского педагогического института.

После выхода книги о Ким Ман Геме я прочла в статье историка Б. Д. Пака о том, что с именем нашего дедушки «непосредственно связано открытие в 1931 г. во Владивостоке единственного в мире Корейского педагогического института в составе исторического, литературного, физико-математического и биологического факультетов… в ходе депортации корейского населения в Центральную Азию и Казахстан в 1937 году Корейский педагогический институт был переведен в г. Кзыл-Орду»* (Ким Мангем (И. С. Серебряков). М., ИВ РАН, 2001. С. 21.).

И этот институт, уже кзыл-ординекий, закончили его младший сын Лев (исторический факультет) и внук (старший сын Валентина Ивановича) Юра — математический факультет.

Оставив нас на попечение Клеопатры Трофимовны, дядя Лева быстренько укатил в Москву. А мы все остались жить у тети Клеры в одной комнате, не очень маленькой, но и не очень большой.

Как-то поздно вечером, лежа в постели, уже засыпая, я почувствовала толчок, кровать покачнулась; открыв глаза, я увидела качающийся абажур на потолке, а по полу ехала куда-то вбок табуретка на своих четырех ножках. Это был отзвук страшного ашхабадского землетрясения 1947 года.

Юра успешно занимался боксом, имел первый разряд и даже стал чемпионом Кзыл-Орды по боксу. Я помню его в боксерских перчатках, тыкающих ими куда попало, из меня же он сделал идеальную боксерскую грушу. Это был кошмар моего детства.

Меня приняли в пятый класс школы-десятилетки, и о моей грамотности стало известно суровой тете Клере, которая, презрительно, но и удивленно взглянув на меня, вдруг сказала: «Говорят, что ты пишешь без ошибок диктанты, а ну-ка, напиши, — и, чуть помедлив, произнесла скороговоркой — «бернштейнианство». Я схватила газетный лист и карандашом быстро вывела: «бернштейнианство». Мне понятно удивление Клеопатры Трофимовны, потому что, кроме русского и истории, у меня были сплошные двойки и тройки. Учителя математики меня просто ненавидели, я, в свою очередь, смертельно их боялась, но двойки получать продолжала. Да, училась я отвратительно. Однажды, удивленная длиной волос одной девочки-кореянки, — они доходили ей почти до колен, — я сказала тете Клере, что волосы у этой девочки «ниже зада». Тетя Клера сурово меня отчитала:

— Нельзя говорить «ниже зада», надо говорить «ниже спины»!

Я запомнила это на всю жизнь.

Какое-то время мы жили у тети Клеры, которую со временем стало безумно раздражать, оно и понятно, присутствие в ее единственной комнате трех лишних людей: двух маленьких девочек и бывшей свекрови — при всем действительном уважении к ней. Ее раздражение стало выражаться в том, что она уже не могла спокойно говорить, как раньше, любая беседа с ее стороны начиналась с крика. Когда я слышала ее крики, то почему-то вспоминала о жене Колумба, которая всегда кричала на великого мореплавателя (об этом я прочла в какой-то детской книжке, взятой из школьной библиотеки). Конечно, ей было тяжело с таким количеством родни.

Дядя Лева укатил к тому времени в свою любимую московскую мечту, где жил нелегально, без прописки, снимая нелегально же «углы» в чужих квартирах, в безуспешной попытке устроиться на работу преподавателем истории в средней школе. Его «иждивенцы» в лице матери и малолетних племянниц ему надоели, к тому же он был молод, поэтому бросил нас на произвол судьбы — не столько нас, сколько свою мать, нашу бабушку. Мне же было все равно, я жила так, как будто так и должно быть.

Сын тети Клеры, мой двоюродный брат Юра, никак не реагировал на крики своей раздраженной мамы, что меня всегда удивляло.

Старше меня на шесть лет, он был спокойным, добродушным юношей. Юра был поглощен учебой в институте, боксом и писал акварелью нежные, прозрачные натюрморты, был влюблен в прелестную и нежную выпускницу нашей школы Тасю, на которой потом женился. Милая Тася. Они уже оба умерли: Тася, врач по призванию и образованию, умерла от неизлечимого тогда рака в сорок семь лет; Юра в шестьдесят лет — от болезни почек. Но остались их дети: дочь Танечка, похожая на маму, сама уже мама двух сыновей, и сын Юрочка, в детстве — настоящий вундеркинд.

 

Переезд. Тетя Вера

Бабушка, конечно, не могла долго выдержать такого дискомфорта и, съехав от невестки, вместе со своей владивостокской знакомой, моложе бабушки лет на десять, тетей Верой, тоже ссыльной, которой негде было жить, сняла комнату на улице Полторацкого. Помню, это было зимой. Все время, пока мы там жили, бабушка с тетей Верой брали из какой-то артели заказы на шитье и дни и ночи строчили на ручном «Зингере», производя на свет наволочки, нижнее мужское белье и мужские сорочки, на которые я пришивала пуговицы, придя из школы. Это был бесконечный адский труд, за который платили гроши, и вырученных денег еле хватало на оплату снимаемой комнаты. А надо было еще и питаться. Нищета. После криков тети Клеры период жизни с тетей Верой стал раем. Тетя Вера говорила тихим голосом, с большим уважением относилась к бабушке — как младшая к старшей, и бабушка отвечала ей тем же.

Вечерами, склонившись над шитьем, бабушка и тетя Вера тихо о чем-то по-корейски говорили — наверно, о судьбах своих невесть куда пропавших мужей, так как до ареста их мужья работали вместе, у них были общие революционные интересы и просветительские идеи. Тетя Вера, как водится, тоже была арестована, но выпущена через год, выслана в Казахстан, откуда безуспешно пыталась узнать о судьбе своего мужа.

Она очень тосковала по своей дочке, которую у нее отобрали при аресте. Выйдя на свободу, она узнала, что ее дочь вместе с другими детьми арестованных высокопоставленных родителей находится в интернациональном детском доме в городе Иваново. Узнала об этом тетя Вера, когда ее дочь уже училась в школе.

Во время нашего недолгого совместного существования тетя Вера уже получала от нее письма и фотографии в окружении таких же детишек, лишенных родителей, как и она. Дочку ее звали Вивиан — Вива. К Виве привязалась женщина, испанка, вероятно вывезшая испанских детей в 1937 году из-под «фашистского ига Франко» и работавшая там, наверно, воспитательницей, и Вива в письме к настоящей матери называла испанку своей мамой. Я очень завидовала судьбе Вивы, и мне тоже хотелось попасть в такой детский дом.

В письмах тете Вере Вива писала о том, как хорошо живется ей в детском доме и как они весело проводят время. Это был, как теперь стало известно, единственный, показательный детский дом на весь СССР, в котором действительно было по тем временам хорошо, если не считать, что все дети в нем были насильно оторваны от родителей, а родители или были расстреляны, или в сорокаградусные морозы, голодные и больные, под дулами автоматов, по пояс утопая в снегу, работали на лесоповале или еще где-нибудь. Конечно, не все дети таких родителей попадали в такой детский дом. О страшных судьбах детей — несть им числа — должна быть написана совсем другая книга.

А Вивина мама, тетя Вера, отбывая казахстанскую ссылку, полуголодная, никуда не могла уехать и жила редкими письмами от дочки, и письма эти были ее праздниками. Это только дядя Лева по молодости нахально и нелегально жил в Москве. Я уверена, что из всех ссыльных корейцев он был один такой: раз он перед государством ни в чем не виноват, то имеет полное право жить в Москве — как будто другие были виноваты. Ну, а такие, как бабушка и тетя Вера, жили по предписанию грозного государства, боясь его вездесущего Гнева и всего на свете. Тете Вере очень хотелось увидеть дочку, и невозможность встречи еще больше обостряла тоску ее существования.

Впоследствии Вивиан Пак, окончив хореографическое училище по классу народного танца, стала известной солисткой ансамбля Игоря Моисеева.

После разделения Кореи на Северную и Южную во главе КНДР стал Ким Ир Сен. И тут-то и объявился долгожданный тети Верин муж Пак Хен Ен, занявший в правительстве КНДР пост министра иностранных дел. В составе правительственной делегации, впервые приехавшей в Москву во главе с новоиспеченным лидером Ким Ир Сеном, находился и Пак Хен Ен. По рассказам, он встретился с дочерью Вивиан, подарил ей деньги и швейную машинку, а с тетей Верой даже не встретился, может быть потому, что она еще жила в Казахстане, да и, по рассказам бабушки, Пак Хен Ен уже был женат на восемнадцатилетней кореянке. А тетя Вера все репрессивные годы томилась в кзыл-ординской ссылке, мечтая о встрече с мужем и дочерью. Непонятно, как он женился вторично, ведь тетя Вера была его законной женой, и ни он, ни она так и не встретились друг с другом. Двоеженец.

Очень быстро укрепившийся во власти при мощной поддержке СССР Ким Ир Сен вскоре после визита в Советский Союз вдруг объявил своего министра иностранных дел, тети Вериного мужа, японским и английским шпионом; в этом качестве он якобы работал в течение тридцати лет! Пак Хен Ен был расстрелян.

Бабушка, узнав о расстреле Пак Хен Ена, твердо заявила:

— Никогда не поверю, что Пак Хен Ен был английским шпионом, да еще целых тридцать лет!

Бабушка хорошо его знала до ссылки.

Примерно в начале 1960-х годов тетя Вера переехала в Москву к дочке. Как недолго она была счастлива, потому что вскоре, кажется через год, умерла! Ей было 58 лет.

 

Землянка (та же Кзыл-Орда)

Возвращаюсь к прошлому.

Не помню почему, но вскоре, наступившим летом, бабушка, я и младшая сестра стали жить в настоящей землянке. Скорее всего, оттого, что надежды на заработок от шитья мужских кальсон и рубашек рухнули и нечем было платить за жилье, да и просто чтобы не умереть с голоду. А ведь бабушка с тетей Верой работали с раннего утра до поздней ночи не поднимая головы, а когда зимой быстро темнело, строчили белье при свете одной коптилки! Как они умудрялись что-то видеть еще? С тетей Верой нам пришлось расстаться.

Мы поселились в кем-то брошенной землянке на окраине города. Время совместной жизни с тетей Верой я вспоминаю как самое тихое и спокойное.

На окраине Кзыл-Орды, на небольшом пустыре, в его центре, метрах в десяти друг от друга, были вырыты две землянки. Городская достопримечательность. Одна из них стала нашей. В другой жил нищий кореец, старик лет шестидесяти, злющий, худой, одетый в давно не стиранные лохмотья. У него была двадцатилетняя молодая сумасшедшая жена. Но она была тихая сумасшедшая, наверно просто недоразвитая, добрая, как ребенок. Вскоре после нашего приезда она родила дочку, которая сразу была обречена на смерть, даже я это понимала своим детским умом. Грязь, нищета и голод. Дочка прожила месяца два, и когда умерла, то молодая мама никак не могла этого осмыслить и вместо горя и слез баюкала, улыбаясь, мертвого ребенка. Старый муж постоянно бил ее, просто так, срывая на ней всю свою неуемную старческую злобу. Она плакала, потом, успокоившись, улыбалась. Бабушка старалась, как могла, ее защитить, но это было бесполезно. Я его очень боялась. Интересно, кем он был до ссылки, когда жил на Дальнем Востоке? Бедные люди!

Землянка, в которую мы переехали, стоит отдельного описания. Она, наверно, никому не была нужна, а нам негде было жить. Эта землянка представляла собой круглую яму, сверху же была так называемая крыша, сровненная с землей, и только труба, выходившая на поверхность земли, предупреждала прохожих о том, что под землей живут люди, какие-никакие.

Чтобы попасть к нам, надо было из города идти по пыльной дороге, утопая чуть ли не по колено в мягкой пыли, и пройти метра четыре перпендикулярно дороге. Земляные ступеньки вели вниз. Спустившись, попадаешь в крохотный дворик. Напротив — дверь в землянку с тусклым окошком. До нас в ней жили тоже корейцы, так как интерьер был чисто корейский: у левой стены проход к печке с конфорками, справа — корейские каны, покрытые соломенной циновкой, стены внутри бурого цвета, от малейшего движения с них сыпалась бурая же труха. Как-то в гости к бабушке приехал ее двоюродный племянник. По-русски его звали Иван, а по-корейски Е Гань. Гуляка и весельчак. Однажды, засидевшись в гостях и возвращаясь поздно ночью, Е Гань, то есть Ваня, никак не мог найти в темноте нашу землянку, а спать-то хотелось; и тогда догадливый Ваня лег на землю и, увидев торчащую из земли трубу, понял, что ночлег ему обеспечен.

В этой землянке каны (традиционные корейские теплые полы-лежанки) были покрыты не оттирающейся от грязи циновкой, потому что все лето мы с сестрой ходили босиком везде и всюду, постоянно выдергивая из босых ног острые колючки, а потом забирались с грязными ногами прямо на циновку. Бабушка, конечно, не могла одна соблюдать чистоту, а мы не были ей помощниками. Вся жизнь проходила на циновке: на ней спали, ели, учили уроки, играли, бабушка все время что-то шила, а я по ночам, когда все засыпали, почти все ночи, иногда до утра, не гасила коптилку и с упоением читала.

Бабушка мне говорила, что таким чтением — имея в виду слабый огонек коптилки — я испорчу себе зрение, но ни разу не упрекнула меня в том, что я напрасно жгу с таким трудом добываемое это самое «коптилочное» масло. Но без чтения я не могла жить. Читала все подряд. Просто была книжным «алкоголиком». Книги, конечно, не покупались, я брала их в библиотеках и еще откуда-то доставала, сейчас не помню. На этой циновке мы обманывали бабушку, играя в самодельные карты, и убеждали ее в том, что это нам задали такие уроки в школе. Про сестру не помню, но я бабушке, как мне казалось, грубила постоянно. Иногда, устав от своих же грубостей, про себя давала себе слово, что не буду больше грубить, но хватало меня ненадолго. Раза два за трех-четырехлетнюю жизнь в землянке из-за наших грубостей у бабушки случались приступы, на губах выступала пена. Мы притихали, ходили как шелковые. Но… ненадолго. И не писать об этом не могу, и страшно вспоминать ее муки с нами. Я эти годы жизни в землянке была невозможно отвратительной. Легче было бы сослаться на возраст, но не могу и не хочу. И всю жизнь вспоминаю себя ту с ужасом и отвращением. Но ничего не вернешь и не вымолишь прощения за жестокие детские грубости.

Когда дневные дела были позади, каждый вечер перед сном, садясь лицом в угол, бабушка разговаривала с Богом, шепотом, не помню слов, но было такое отчаяние и горе в ее молитвах, что я до сих пор вижу и помню это. Перед тем как заснуть, я каждый вечер слышала ее шепот… А в далеком 1912 году ее двадцатишестилетний муж, командированный в Корею от дальневосточной газеты «Далекая Окраина», писал в газету из Сеула:

«Вот и наше Рождество. В маленькой церкви нашей духовной миссии идет торжественное богослужение…

…Вот в заднем ряду, скромно прижавшись в углу, кладет земные поклоны ветхая старушка-кореянка… О чем она молится? Молится ли она с умилением, озаренная светом евангельского учения перед светлой, теплой кротостью Христа, некарающего, всепрощающего, всемилостивого, вселюбящего Бога, за эту великую любовь к людям распятого на кресте, который скоро, быть может, очень скоро с такой лаской откроет ей двери вечности и любящей десницей даст тихое забвение, вечный покой…

А здесь ведь так холодно, так угрюмо, неприветливо, жестоко и тоскливо…»

Все как будто про бабушкину жизнь в старости… И так, наверно, она и молилась.

Как-то после долгих раздумий о наших вождях Ленине и Сталине — то ли они люди, то ли еще кто-то — я спросила у бабушки:

— Бабушка, а что, Ленин и Сталин — не как все люди? Что, они даже не пукают?

Теперь я понимаю, как она тогда испугалась. Она била меня и кричала, чтобы я больше такого никогда и нигде не говорила. И тогда я подумала: да, действительно, они не люди. Но кто тогда они? Я, конечно, ничего тогда не знала о репрессиях, о судьбе нашей семьи, и никто ничего детям не говорил, и даже когда Н. С. Хрущев пришел к власти, я мало что знала. При мне никогда не шла речь о прошлом.

Когда мы переехали в землянку, мне было около двенадцати лет. Бабушка была рада хоть и нищенской, но независимости. Землянка на какое-то время стала нашим домом. Я же угрюмо думала о том, что все люди живут в настоящих домах, а мы, как нищие, ютимся в землянке.

Метрах в трехстах от нашего жилья раскинулся корейский поселок из домиков, тесно лепившихся друг к другу, сложенных из различных строительных материалов: старых досок, самана, фанеры, соломы, — «Шанхай». Мне же этот поселок казался аристократическим. Он возвышался над землей! За нашей землянкой, но на достаточно далеком расстоянии от нее, стояли два одноэтажных красивых кирпичных дома с верандами. В одном из них жила семья врачей. Я смотрела на обитателей этих домов как на небожителей.

Рядом с нашей землянкой была своя собственная уборная, если так ее можно назвать. Чтобы попасть в нее, и зимой, и летом надо было выйти во дворик, подняться по ступенькам вверх и пройти пару метров в сторону. Уборная представляла собой глубокую яму, густо огороженную среднеазиатской колючкой. Она была ужасной. Мимо, по дороге, ходили люди, и я всегда боялась, что меня увидят. Дверь, конечно, отсутствовала. Жирные зеленые мухи тучами жужжали над колючками. Наступил и шел 1946-й, а за ним и 1947 годы. Страшные и голодные. Никогда не забыть этих голодных послевоенных лет. Сейчас я понимаю, что тем не менее это не ленинградский блокадный Голод.

О нашем «материальном благополучии». Бабушка получала пенсию за погибшую в 1938 году дочь в размере 29 рублей на двух малолетних сирот. Для сравнения: буханка кукурузного, плохо пропеченного, тяжелого как кирпич хлеба стоила 70 рублей, значит, в месяц на пенсию за маму можно было купить меньше полбуханки. Хлеб выдавали по карточкам. Бабушке в ее 64 года пенсии не полагалось — ссыльная, не работавшая на государственной службе. Несмотря на редкую помощь тети Али из Ленинграда и дяди Левы из Москвы, мы отчаянно голодали. Бабушка тщательно прятала полученные по переводу от дочери и сына деньги под циновку, зашивая их в тряпочку, но я их всегда находила, вытаскивала столько, чтобы, как мне казалось, было незаметно, снова зашивала тряпочку и клала на прежнее место. Воровала я и сахар, присылаемый тетей Алей из Ленинграда, в синих килограммовых прямоугольных упаковках, перевязанных белой тесемкой крест-накрест, и когда в землянке никого не было, наливала в большую кружку холодной воды из арыка, грызла украденный сахар, запивала водой и погружалась в любимое чтение. Это были блаженные минуты. Когда меня уличали в воровстве, я, конечно, от него отрекалась, что не спасало меня от наказания.

Параллельно с моим детским воровством я рыдала над судьбой бедного Рыжика (Свирский, «Рыжик»), где-то достала и прочла запрещенную Лидию Чарскую, возненавидев одну из ее героинь — несправедливую и горбатую. Счастливая книжная судьба моя не заставила меня пройти в то время мимо таких книг и поэм, как «Принц и нищий», «Витязь в тигровой шкуре». Идеалом красоты была для меня Нестан-Дареджан, на которую, как мне казалось, была похожа моя одноклассница грузинка Светлана. Она вместе с родителями тоже оказалась в казахстанской ссылке. Над судьбой «Мцыри» проливала потоки слез, отождествляя судьбу мальчика-сироты со своей, и даже много выучила наизусть из этой поэмы – к месту и не к месту бубнила полюбившиеся мне строки.

Однажды в руки мне попалась тонкая затрепанная книжка с одним очень страшным рассказом, который назывался «Пила и Сысойка». В нем рассказывалось о невероятно бедной крестьянской семье, о несчастной нищей девочке, рано выданной замуж. Однажды она упала в долгий обморок, но темные крестьяне решили, что она умерла, и, быстро выкопав могилу, похоронили ее. Вдруг из могилы раздался стон. Люди испугались и убежали. Мое детское воображение так потряс этот рассказ, что до сих пор помню и при этом думаю: как хорошо, что есть крематории на такой случай. Рассказ этот писателя-демократа, шестидесятника Решетникова.

«Зверобой» Фенимора Купера открыл доселе неизвестную для меня жизнь. Ни больше ни меньше, но «Евгения Онегина» я решила выучить наизусть и вовлекла в это свою младшую сестру, которая охотно согласилась. Это была адская «работа». Никто, наверно, сейчас этому не поверит. Но детская память цепкая, и мы выучили почти всего «Онегина», у меня не хватило сил на несколько последних строф, а сестра, мне кажется, дошла и до последней строфы, хотя была моложе меня на два года. Но все давно забылось, как будто и не учила, за исключением нескольких строф. А ведь нас никто не заставлял этого делать.

Живя в мире прочитанных книг и их героев, переживая вновь и вновь их разные судьбы, я с трудом возвращалась в совершенно не интересующую меня реальность. А когда возвращалась, то собирала открытки с видами Москвы, репродукции картин, тоже в виде открыток. Присылал мне их из Москвы дядя Лева.

Несмотря на чисто физический страх перед ним, я не могу пройти мимо того, что он дал мне в детстве. Так, живя еще в Смирнове, он научил меня разбираться в карте звездного неба, видя мою детскую любознательность. В безоблачные летние вечера, как только на небе появлялись звезды и уже сгущались сумерки, я задирала голову, сидя на бревне во дворе, и могла без устали, пока не позовут спать, смотреть и смотреть на крупные алмазы звезд, созвездий и бесконечную дорогу сказочного Млечного Пути. Драгоценный Алмазный Пояс. Небо над Кзыл-Ордой было таким же ясным, с такими же крупными алмазами звезд и таким же волшебным Млечным Путем. Сейчас я уже многое позабыла, пожалуй, кроме Большой и Малой Медведицы, но вечно будет в памяти жить эта Мерцающая Красота.

Собрав небольшую коллекцию открыток, я решила похвастаться ею в классе. Открытки кто-то украл, отчего я очень страдала.

Иногда бабушка, устав от ежедневного добывания еды для наполнения наших ненасытных детских желудков, приглашала своих ровесников в гости. Приходили три-четыре человека, усаживались в углу, на циновке, беседовали по-корейски, вспоминали Владивосток, потом просили бабушку спеть арии из корейских опер. Бабушка знала наизусть все партии из немногочисленных корейских опер. Она развязывала свой узелок, в котором хранились похоронная одежда и единственный праздничный наряд, и переодевалась в белый, с палевым отливом, необыкновенно легкий шелковый корейский традиционный костюм. Он состоял из длинной широкой юбки и короткой шелковой же кофточки. Завязав пышный бант на груди кофточки и накинув на себя широкий легкий шелковый шарф, держа его концы пальцами, бабушка начинала петь и плавно танцевать, изображая в лицах всех персонажей корейской оперы. Бабушка была красивой, но в повседневной трудной ее жизни я этого не замечала. А тут, не в изношенной, залатанной, единственной, когда-то клетчатой юбке, а в легком шелковом корейском наряде, она молодела и расцветала. Затем по просьбе гостей пела «Ариран», самую любимую корейцами песню. Гости перед уходом, жалея бабушку и укоризненно глядя на нас с сестрой, настоятельно советовали бабушке отдать нас в детский дом. Это было очень обидно, а на ум приходила песня:

Вот умру я, умру,

Похоронят меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

В слезах распевала и грузинскую «Сулико»:

Я могилу милой искал,

Но ее найти нелегко,

Долго я томился и страдал,

Где же ты, моЕ Сулико?

Именно «мое», а не «моя».

Обида быстро проходила, и я уже с удовольствием и гордостью пела другую песню:

Далеко, далеко, за морем,

Стоит золотая стена,

В стене той заветная дверца,

За дверцей большая страна.

Большая страна — это наш необъятный Советский Союз, и я была горда и счастлива, что родилась именно в этой великой стране, где все дети бесплатно учатся и все без исключения счастливы, и приходила в ужас, когда представляла, что могла родиться не в Советском Союзе, а черт знает где, не дай Бог в какой-нибудь капиталистической стране (не относитесь к этому с иронией — это было действительно так). Вот был бы ужас! Когда меня, еще в Смирнове, приняли в пионеры, я шла очень счастливая по улице поселка, в душе все ликовало: смотрите все, на мне пионерский галстук. Я пионерка!

Дядя Лева, развивая мой кругозор, чуть ли не с первого класса выписывал «Пионерскую правду», которая читалась вся, с первой страницы до последней, а затем аккуратно складывалась в стопку. Почему-то очень большой радостью было, когда газета стала приходить с цветными красными и зелеными, а может быть, синими заголовками. Но это было в Смирнове. В Кзыл-Орде же, когда наступала зима, долгими зимними вечерами иногда мы с сестрой учили бабушку правильно говорить и писать по-русски. У бабушки получалось как у первоклассницы. До конца жизни своей она так и не научилась хорошо говорить по-русски, замкнувшись в своей большой корейской печали. И не потому, что она была неспособна его выучить, а просто, пережив то, что выпало на ее долю, она внутренне омертвела, а для того, чтобы бороться за свое нищенское существование на этой земле и добывать каторжным трудом еду для маленьких детей ее погибшей дочери, знание языка было не обязательным. Другая на ее месте забыла бы и свой собственный. По-корейски я говорила так же, как бабушка по-русски.

Приехав в Кзыл-Орду, я как-то незаметно научилась говорить по-корейски, все стала понимать и с бабушкой говорила только на ее родном языке, хотя она периодически отмечала, что я говорю по-корейски как китаец, когда ему надо что-то сказать на корейском языке. Китайцев она не любила, называла их «хунхузами» за то, что в ее детстве они налетали ночами на корейские деревни, избивали и убивали людей и, разграбив очередной корейский поселок, поджигали его и скрывались.

Но зато бабушка хорошо знала историю родной Кореи, любила рассказывать о своей прошлой дальневосточной жизни, навеки для нее закрытой. И подолгу рассказывала о совместной жизни с дедушкой в Шанхае. А когда ей приходилось варить нам рыбный суп из купленного на базаре сома, выловленного в Сыр-Дарье, то она с презрением говорила:

— Разве это рыба!

Бабушка начинала с удовольствием вспоминать и перечислять все морские виды рыб, которые ей довелось отведать на своей приморской родине.

Иногда, коротая долгие зимние вечера, бабушка вытаскивала из единственной достопримечательности нашего прежнего быта — небольшого ярко-оранжевого с синими иероглифами сундучка, вывезенного из Шанхая в двадцатые годы и емкого вместилища скудного скарба, — чудом сохранившееся мамино бежевое маркизетовое летнее платье с рукавами фонариком, с разбросанными по расклешенному полю букетами ярких белых ромашек. Также вынимался папин выходной костюм красивого стального цвета из материала бостон и шелковый галстук с темно-синими диагональными полосками. Вот и все, что осталось от красивых, здоровых молодых людей. Все эти вещи бабушка бережно хранила вместе со своим редко-редко надеваемым корейским костюмом и узелком с вещами для похорон, приводившим меня в ужас. После просмотра и рассказов вещи возвращались снова в оранжевый сундучок и запирались.

1946—1947 годы. Лебеда, когда-то росшая вокруг землянки, была сорвана и съедена. Она была очень вкусной в бабушкином приготовлении. Где-то доставали технический жмых. От нестерпимого голода мы вгрызались в него, и вначале он казался даже вкусным, но через какое-то время его невозможно становилось есть. Собирали летучие семена карагача и тоже ели.

Не забыть очередей за хлебом. С вечера мы с сестрой, одевшись потеплее, шли в центр города и занимали очередь у закрытых дверей магазина, и так как она с вечера была небольшая, всего пять или шесть человек, мы радовались, что на следующее утро, к открытию магазина, мы будем почти первыми. Магазин открывался в 10 часов утра. Ночи были по-южному холодными, но мы героически выстаивали до утра, никуда не уходя. Когда открывался магазин, начиналось столпотворение. Откуда ни возьмись появлялось огромное количество людей, не простоявших, как мы, всю ночь в хлебной очереди. В основном это были здоровенные дяди, они начинали теснить нас, детей и стариков, в конец очереди. Часто, простояв всю ночь, мы, плача от полученных ушибов и несправедливости, возвращались домой с пустыми руками и неотоваренными карточками. А когда все же доставался тяжелый кирпич кукурузного хлеба, радовались безмерно. Но как-то надо было жить дальше.

Бабушка с помощью тети Клеры добилась крохотного участка под кукурузу на приличном расстоянии от дома. Даже для моего детского понимания было ясно, как он мал. Урожая от него едва хватало до зимы. Ранним утром, когда еле-еле начинал брезжить рассвет, часа в четыре утра, бабушка будила меня. Просыпаться было мукой. Боже, как хотелось спать, но вставала, завидуя спящей сестре и еще больше бабушке — неужели ей не хочется спать? Протерев глаза, взвалив тяжелый кетмень на плечи, просыпаясь на ходу, вместе с бабушкой, у которой на плече торчал такой же кетмень, шли рыхлить выданную нам землю. Работала, конечно, бабушка, но я тоже по мере сил помогала ей, заправски орудуя тяжелым кетменем — а это не лопатой копать землю. Проводили воду к кукурузным росткам от основного арыка. Иногда, провозившись целый день над копанием канавок для орошения и пустив воду, мы с бабушкой на следующее утро вдруг обнаруживали, что ночью кто-то отводил ее, тайком конечно, от нашего участка к своему.

Когда осенью наступал сбор урожая кукурузы, мы все радовались: бабушка устраивала нам «кукурузный праздник», не ограничивая в еде. Початки кукурузы варились в большой кастрюле, зерна кукурузы жарили на сковороде во дворе. При жарке некоторые зерна лопались и с шумом и треском взлетали вверх, как петарды. Часть собранного урожая превращалась в кукурузную муку. Высушивались кукурузные зерна, бабушка ставила во дворе жернова — два очень тяжелых круглых камня с ручкой и дырочкой в середине верхнего камня, куда ссыпались зерна, и мы все по очереди крутили эту ручку. Получалась мука. Но до сих пор помню, как это было тяжело. Зато корейский хлеб из этой муки был необыкновенно вкусен.

Так как урожай от крохотного участка был очень мал, бабушка, плохо говорившая по-русски, велела мне пойти в земельный отдел какого-то учреждения и попросить, чтобы нам дали еще земли. Я пошла, очень стесняясь, еле отрывая ноги от земли. Бабушка сказала, что землю дадут быстрей, если приду я — маленькая девочка.

Я вошла в кабинет. Навстречу мне поднялся среднего роста кореец по фамилии Шин, у него по локоть не было правой руки, и приветливо сказал мне, что землю бабушка получит, но прежде он должен посмотреть на уже существующий у нас огородик. Я привела его на наш участок. Шин согласился, что нам необходима дополнительная земля, и обещал выделить ее. Потом он вдруг стал говорить, что знал мою маму (врал), что она была очень хорошая, и в память о ней(!) он хочет меня поцеловать(!). Шину было тридцать лет, его дочь училась в одном классе с моей сестрой. Я была растрогана. Какой он хороший человек! Он знал мою дорогую маму! Я с готовностью подставила ему свое замурзанное лицо. Он чмокнул меня в губы.

На седьмом небе от счастья, я примчалась к бабушке с сообщением, что Шин обещал дать нам землю. Я была очень горда, что в свои неполных тринадцать лет выполнила взрослую работу. Затем последовал мой рассказ о том, что Шин знал мою маму и в память о ней поцеловал меня. Бабушка промолчала, а моя младшая сестра, выслушав меня, вдруг подскочила и стремглав бросилась из землянки по ступенькам наверх и, припрыгивая, стала кричать всем прохожим, да так, что нам внизу все было слышно:

— Шин Инку поцеловал! Шин Инку поцеловал!

Я оцепенела. Тем не менее через пару дней, хотя мне очень не хотелось, мне пришлось пойти с Шином на участок, который якобы он нам выделил.

Шли долго, прошли городской базар, вышли к Сыр-Дарье и еще очень долго брели вдоль реки и все никак не могли дойти. По пути вдруг Шин стал говорить, что через пять лет мне исполнится восемнадцать лет и мы с ним сможем пожениться, что я ему понравилась. И тут что-то произошло в моем полудетском мозгу. Сработал инстинкт самосохранения. Он мне стал так противен, что, забыв об обещанной земле, я вдруг сказала, что хочу домой, и пошла назад. Шин молча повернул за мной. На меня напала знакомая тоска, и захотелось от него убежать. Мы молча дошли до базара, и когда он встретил знакомого и остановился, я пустилась наутек. Я рассказала все бабушке, чтобы сестра не слышала, и больше добывать землю она меня не посылала, и мы с ней продолжали обрабатывать свой крохотный огородик. А Шин, я думаю, никакой земли и не собирался нам давать.

Бедная бабушка. Она ходила всегда в одной и той же ветхой застиранной юбке, серой в клеточку, без конца штопая дыры на ней, потом, когда уже дыры стали налезать одна на другую, она нашила на юбку большую белую тряпку и так ходила.

Однажды, идя с ней по центральной улице Кзыл-Орды, я увидела вдруг идущего нам навстречу преподавателя математики, сурового корейца Николая Леонтьевича. Я его безумно боялась, больше двоек, чем мне, он никому не ставил. Я застыдилась бабушкиной юбки и, чтобы Николай Леонтьевич не подумал, что я иду с бабушкой, отскочила в сторону. Мол, я и бабушка — мы чужие. Я подобострастно поздоровалась, но он даже не взглянул в мою сторону, а увидев бабушку, остановился перед ней и низко поклонился.

Вот это да! Бабушка в такой нищенской юбке, а Николай Леонтьевич ей кланяется!

Всю жизнь мне казалось, что в шестом классе я подряд сидела три года. Но сейчас, по прошествии более полувека, загибая пальцы на руках, я теряю третий год. Ничего не понимаю, но что два года я провела в шестом классе — это точно. Но третий, наверно, тоже. Математика мне никак не давалась. По литературе, диктантам, изложениям и сочинениям я всегда получала пятерки, ниже отметок не было. История тоже была моим любимым предметом. Татьяна Ивановна — преподаватель русского языка, преподаватель истории Лариса Ивановна, — благодаря им я навсегда полюбила эти два предмета. Мои сочинения всегда зачитывались на уроках. В школе было три шестых класса — «А», «Б» и «В», — и во всех трех классах писали одинаковые диктанты. Однажды только я получила полновесную пятерку. Помню, как мне было стыдно, когда после этой единственной пятерки на три класса на меня буквально приходили смотреть, а я, забившись в угол своей парты, сидела с опущенными глазами, стесняясь своей некрасивости, бедной одежды и славы второгодницы. Как-то бабушка дала мне деньги на учебник географии. Но денег этих я не могла выпустить из рук. На них я купила что-то из еды. Учебник проела. А предъявить учебник надо было бабушке обязательно. И я украла его у своей одноклассницы. Он был с карандашными пометками, и меня быстро уличили. Мое тогдашнее воровство всегда выплывало наружу. Последнее я совершила лет в шестнадцать, уже будучи в Москве, тайно вылив на себя духи «Огни Москвы», стоявшие на туалетном столике у дяди Левиной жены. Но шлейф моего воровства тянулся за мной еще не один год, хотя я не воровала. Просто перестал так мучить голод. Но если кто-то в семье не смог сразу найти куда-то запропастившуюся вещь или деньги, то, я думаю, подозрение всегда падало на меня; потом, когда все находилось, я облегченно вздыхала.

Возвращаюсь к злополучному шестому классу. В те годы в школе существовала санитарная комиссия, проверявшая чистоту детских волос, ушей и шей. Я по чистоте красовалась на предпоследнем месте, мне, как всегда, было стыдно, но я утешала себя тем, что есть и последнее место. Но были и светлые моменты. Так, когда вся страна готовилась к 70-летнему юбилею Иосифа Виссарионовича, я, зная, что он курит трубку, вызвалась вышить ему кисет гладью, что и сделала, да еще сочинила корявое стихотворение в его честь, и все это от имени класса было послано в Москву. Я была горда своей причастностью к событию.

Учась в том же шестом классе, я впервые увидела смерть своей ровесницы, одноклассницы, умершей от туберкулеза. Светлана была красавицей, не по годам серьезной. Она со всей своей большой грузинской семьей была выслана Иосифом Виссарионовичем из солнечной Грузии в пыльную Кзыл-Орду. Потрясенная ее смертью и изменившимся до неузнаваемости лицом, я, придя домой после похорон Светланы, зажгла коптилку и написала стихотворение о ее преждевременной смерти и красоте. Плакала и писала. Ничего из дневников не сохранилось, потому что когда тетрадь заканчивалась, я ее аккуратно рвала и выбрасывала. Сейчас жаль. А писала постоянно. Была такая потребность. Но было стыдно: а вдруг кто-нибудь прочтет и будет смеяться надо мной?

Вид у меня был унылый и замкнутый, но внутри все бурлило. Я не любила бывать дома, в землянке, и после уроков пропадала в школе. Как-то в классе решили поставить «Золушку», нигде почему-то не могли найти сценарий, и я нахально взялась его написать. В итоге пьесу поставили. Можно только представить себе этот кошмарный так называемый сценарий. Участвовала я и в постановке пьесы «Молодая гвардия», где мне досталась роль предателя Стаховича в корейском обличье. Перед наступлением Нового года я в школьном зале с радостью нанизывала на длинные белые нити ватные клочки, изображавшие снегопад. Рвалась на все школьные мероприятия. А сидя в землянке, всегда мечтала о том, что обязательно стану писателем или журналистом. И откуда это? Неосуществленные амбиции.

Однажды в нашу землянку, которую никто из моих одноклассниц не посещал, сразу пришли три девочки из нашего класса. Назавтра должен был быть экзамен по русскому языку — изложение. От радости, что они пришли, хоть и из меркантильных соображений, — они хотели, чтобы я им написала изложение, — я обрадованно согласилась. Они мне, в свою очередь, обещали помочь решить задачи по алгебре. В течение сорока пяти минут я написала три изложения, только в оставшиеся десять минут настрочила свое. Татьяна Ивановна ничего не заметила, так как ни одно изложение не было похоже на другое. Но я по своему изложению схлопотала тройку, чему Татьяна Ивановна долго вслух удивлялась. На экзамене по алгебре мне никто из этих девочек не помог, и поэтому, может быть, я и осталась на второй или на третий год в шестом классе. Уже и не помню.

В нашем классе учились три девочки — красивые, чисто одетые отличницы. У них были папы и мамы. На перемене они ели принесенные из дома бутерброды. Я незаметно глотала слюну. Теперь я понимаю, что красивы они были не только от природы, но и от хорошего питания тоже.

Я часто получала от бабушки тумаки. Однажды она послала меня на базар купить зеленый лук. Я, как всегда с книжкой в руке, босиком, утопая чуть ли не по колено в пыли, шла и читала, держа книжку перед собой, и перед самым базаром машинально села на чью-то завалинку и так увлеклась чтением, что не заметила пролетевшего времени; вдруг я почувствовала сильный удар, обрушившийся на мою голову. Надо мной стояла грозная бабушка, так и не дождавшаяся меня с луком.

Как-то раз, уже поздним вечером, когда было совсем темно, я возвращалась откуда-то домой и, проходя через небольшую рощу, вдруг увидела мчащуюся на меня Собаку Баскервилей. Она была громадной. В какой-то момент я поняла, что это была собака дальних соседей-врачей. Ее за злобу и назвали — Тигр.

Я закричала от ужаса: «Тигр, Тигр!» Тигр в несколько прыжков подскочил ко мне и впился зубами в мою детскую ногу, вырвал клок мяса и тут же убежал, — может, тоже испугался.

Когда я, кое-как хромая, приковыляла домой, бабушка, увидев мою рану, недолго думая схватила какую-то тряпку, сунула ее в бидон с керосином, которым мы растапливали печку, намочила и приложила к моей ране. Нога зажила. В Кзыл-Орде я часто вспоминала Смирново, тоскуя по лютикам и незабудкам, по празднику Троицы, охапкам березовых веток. Все мне не нравилось в этом жарком южном городе: и пыль столбом, и сорокаградусная жара, и острые колючки, постоянно вонзающиеся в подошвы босых ног. Во мне вызывали отвращение лягушки, постоянно выскакивающие из самых неожиданных мест, имя им легион. В какой-то момент я поставила перед собой цель — перестать бояться противных лягушек, потому что, начитавшись книжек, поняла, что человек должен воспитывать в себе силу воли. Внутри меня все содрогалось от отвращения, но я заставила себя поймать лягушку и долго держала ее в руках, затем вторую, третью. Отвращение прошло, и впоследствии я спокойно к ним относилась, и они меня больше не пугали. Как-то раз мне это помогло. Я ночевала у знакомых корейцев. Рядом с канами, где я спала, в стене была дыра, в которую был виден протекающий арык. Дыра, наверно, была сделана для прохлады в доме. Ночью я вдруг проснулась, ощутив на своей груди, ближе к горлу, какой-то тяжелый предмет, давивший на грудную клетку. Открыв глаза, я увидела на себе громадную буро-коричневую жабу, молча смотревшую на меня. Я испугалась, но не очень, молча стряхнула ее с себя и через какое-то время услышала, как жаба тяжело плюхнулась в арык. Опыт с лягушками у меня уже был. И еще о лягушках.

 

Ковер из живых лягушек

Позднее жаркое утро. Расплавленное солнце. Делаю шаг, чтобы выйти из землянки наверх, и… останавливаюсь как вкопанная. Путь мне преграждает дивный, неземной красоты, ярко-зеленый с салатовыми узорами громадный ковер, покрывший весь наш маленький дворик и все стены его, скрывший все его убожество и изъяны. Сказка Шахерезады. На миг показалось, что я сплю и вижу все во сне. Это было так красиво!

И вдруг я увидела, что ковер дви-жет-ся!

Он спускался с левой стороны двора сплошным струящимся потоком и по земле взбирался на противоположную правую стену, закрыв собой наш некрасивый дворик. Громадный ковер шевелился. Я еще раз вгляделась и вдруг увидела плотно сцепленных лапками друг с другом маленьких ярко-зеленых лягушек, — никаких зазоров между ними! Ковер исчез так же, как и появился. Но я хорошо успела его разглядеть и налюбоваться им. И до сих пор перед глазами этот шевелящийся и движущийся, необыкновенно красивый ковер… из лягушек! Ковровый узор получался из ярких зеленых спинок и салатового цвета боков лягушек, а также из игры светотени между сцеплением лапок и тел. Когда много позже я прочла о миграции леммингов, вспомнился этот лягушачий ковер. Шириной он был где-то около пяти, а длиной более семи метров. Волшебный сон. Когда после исчезновения лягушачьего ковра я бросилась всем рассказывать о нем, оказалось, что никто его не видел, кроме меня. Но это был Факт. И даже если предположить, что сравнение лягушачьего ковра с миграцией леммингов уместно, то напрашивается другое — лемминги идут сплошным плотным потоком, но движутся сами, разрушая все на своем пути, а лягушки были плотно сцеплены друг с другом… и тоже двигались, а потом куда-то испарились. Видела я и толстых коричневых длинных змей, тоже сплошным потоком переползающих через железнодорожные рельсы перед носом идущего поезда. Когда поезд исчезал, на рельсах оставались перерезанные змеиные тела. Ужасно.

 

Солнечное затмение. Барханы

Вдруг жарким летом разнеслась весть о солнечном затмении. Кто-то научил нас закоптить осколки стекол и смотреть через них на затмевающееся солнце. Это необычайное для меня событие произошло уже после ашхабадского землетрясения. Все дети и взрослые высыпали на улицу. Вдруг подул сильный ветер, закрутив дорожную пыль вместе с колючками и перекати-полем в разного размера воронки, закукарекали петухи, замычали коровы, залаяли собаки — и как-то стало не по себе. Жутковато. Начало темнеть. Мы не отрываясь следили через закопченные стекла за скрывающимся солнцем. Солнце ушло. И вдруг на небе высыпали алмазные звезды! Днем. Это было Чудо. Вскоре луна ушла и опять засияло жаркое солнце

И еще не забыть величественные Барханы! Это слово мне всегда хочется писать с большой буквы. Наши пионервожатые, два мальчика, старшеклассники из девятого класса, организовали поход на Барханы. Они были добры, улыбчивы, по-корейски скромны и доброжелательны. У одного из них оказался редкий по тем временам фотоаппарат, который фиксировал наш песчаный поход. У меня сохранилась одна фотография. Перед походом бабушка снабдила меня оладьями, и я очень довольная двинулась со всеми за город. Я всегда любила всякие общественные мероприятия. Навсегда врезается в память то, что поражает. Чистый, прозрачный и от этой прозрачности звенящий воздух, тяжелое золото громадных песчаных пирамид! Мы пытаемся взобраться повыше, но песок, осыпаясь под ногами, никак не дает подняться к вершине Барханов. И над всей этой первозданной красотой — ярко-синее небо с золотым слепящим диском громадного круглого солнца. Натыкаемся на тушканчиков, каких-то больших пауков, боимся тарантулов и скорпионов. И еще — сознание того, что накануне бабушка получила телеграмму от тети Али о том, что она проездом с гастролей навестит нас со своим партнером и третьим мужем Шалвой Георгиевичем Пицхелаури (по сцене — Шалва Лаури) в нашей убогой землянке, вселяло в меня дополнительную радость и ликование.

Но помню и другие барханы. В другом походе. Когда мы уже из него возвращались, вдруг поднялся сильный ветер, мгновенно превратившийся в песчаную бурю. Тот, кто попадал в нее, знает, что это такое. Кромешный ад. Тучи песка носятся в воздухе, не давая открыть глаза, чтобы определить, куда идти. Во рту песок. Заблудившись в этом песчаном аду, мы оказались среди каких-то кирпичных строений, поняли, что это казахское кладбище, и безуспешно пытались спрятаться от бури за «жилищами» усопших. Безмолвный каменный город, без людей. Было страшно. Буря закончилась так же, как и началась. Как будто ее и не было. Уже много лет спустя, живя в Норильске, я вышла на улицу в сорокаградусный мороз, но с сильным ветром, и ощущение было таким же, какое я испытала летом в песчаную бурю.

В Смирнове и затем в Кзыл-Орде летом нас, школьников, посылали на сбор пшеничных колосков. Однажды нас отправили в колхоз, расположенный в окрестностях Кзыл-Орды. Нас отвезли туда на грузовой машине. И опять, в который раз, меня поразило увиденное. Сказка наяву. В хрустально чистом воздухе далеко вокруг простирается и купается в нем колосящееся море высокой, бледно-золотой пшеницы, с крупными колосьями, а внизу, ближе к корням, радуют взор островки ярко-синих васильков. Золото с синим. Ярко-зеленой стеной стояли плантации высокой кукурузы с созревающими крупными початками. Нас подвели к большому пруду, и я увидела то, чего до сих пор никогда не видела. В прозрачной воде налезали друг на друга большие рыбины, мы дотрагивались до них, но они не уплывали — некуда, только лениво шевелили хвостами и уходили куда-то вбок. А если отправиться подальше в пески, то вдруг, как мираж в пустыне, неожиданно вспыхивают огненным пламенем плантации распустившихся во всей своей первозданной красоте восхитительных ярких маков. И над всей этой природной красотой — опрокинутая громадная чаша ярко-синего неба с плавающим в ней раскаленным золотым солнцем.

В самом же городе было пыльно, жарко, голодно. На базарах горы дынь разной окраски, длинных и круглых, полосатых арбузов; таинственно мерцающие рубины расколотых гранатов притягивали к себе — но можно было только смотреть и облизываться. Но иногда бабушка покупала нам арбуз или дыню. Так хотелось наесться на всю жизнь, чтобы больше не хотелось.

Жарким летом по утрам по громадным булыжникам кзыл-ординской мостовой грохотали трехтонки, идущие от Сыр-Дарьи, с выловленными из ее мутных вод громадными, как киты, сомами, — невероятных размеров усатая голова утыкается в стекло кабины, а хвост, не умещаясь в кузове, подпрыгивая, волочится по булыжникам мостовой.

Казахские слова «той» и «сабантуй» связаны с конскими скачками. Азарт, пыль столбом, крики, нарядные казахские одежды! Одним словом, праздник. Казашки, молодые и пожилые, жарили в огромных казанах и раздавали детям разных национальностей курт и баурсаки — очень вкусные казахские лакомства. И никогда в те годы никто не ощущал национальных различий. И со стороны казахов, несмотря на то что их республику наводнили ссыльные со всего Советского Союза, никогда не ощущалось даже намека на то, что они здесь хозяева. Как дети радовались праздникам! В жару купались в канале, берущем начало от Сыр-Дарьи, но он был грязный и всегда в нем плавала какая-нибудь гадость. Иногда ходили, но очень далеко, на озеро, где вокруг прозрачной воды бродили впервые увиденные мной пеликаны, распуская большие зобы, и вылавливали из озера рыбу.

В очередной раз, когда я украла у бабушки пять рублей, купив на них два пирожных, которые тут же проглотила, она в отчаянье от моего воровства позвала на расправу грозную тетю Клеру. Я дрожала от страха, но виду не подавала. Тетя Клера пришла, села на каны и первым делом залепила мне увесистую пощечину, а потом стала на меня кричать. Меня эта расправа глубоко оскорбила, как будто не я украла пять рублей, и я решила убежать из дома.

 

Побег

Чтобы было нестрашно, я подговорила убежать и свою младшую сестру. На удивление, она очень быстро согласилась со мной, хотя бежать никуда не собиралась. Просто ей хотелось, чтобы я сгинула из ее жизни, а она бы осталась одна с бабушкой. Такая старшая сестра, как я, никому не нужна. Но я была наивна. Я сложила в большую тряпку свой единственный выходной наряд, состоявший из пестрой коленкоровой юбочки и голубой батистовой кофточки, — наряд, сшитый бабушкой, — а также не забыла положить байковую нижнюю голубую рубашку, завязала все узлом и была готова к побегу. Денег у меня не было ни копейки и никакой еды.

Сестра пошла со мной. Когда мы с ней прошли какой-то отрезок дороги, я вдруг с тревогой заметила, что в руках у сестры нет подобного моему узелка с одеждой, а когда дошли до окраины города, она остановилась и сказала, что дальше никуда не пойдет, и стала настойчиво уговаривать меня обязательно бежать, но одной.

На меня накатила тоска одиночества, и стало страшно неизвестности, но назад я не повернула и, несмотря на предательство сестры, пионерским шагом поскакала в туманную даль. В детстве, когда меня ругали, я, ища сочувствия, смотрела молча на нее, но всегда встречала ледяной взгляд и такое же молчание. Для бабушки, конечно, было лучше, что хоть одна внучка осталась, но эта оставшаяся внучка руководствовалась совсем другим. Чтобы я исчезла. И была права.

Настроение было тоскливое, но я шагала. Куда? Я твердо знала только одно — надо уехать далеко-далеко, а для этого надо сесть в поезд. К вечеру я дошла до станционного разъезда. У домика, перед костром, подбрасывая в него саксаул, сидела на корточках полная молодая казашка с двумя бегающими вокруг нее маленькими детишками. Очень хотелось есть. Развязав узелок с одеждой, решила выменять что-нибудь на еду. Женщина, молча встряхнув драгоценные и единственные для меня наряды, положила их около себя, а мне оставила тряпку, в которую была завязана одежда, и протянула в обмен лепешку и пол-литровую банку сухих кукурузных зерен. Слезы подступили к горлу от несправедливого товарообмена. Но что я могла сделать? Довольная «покупательница» показала мне дорогу к близлежащей станции. Я двинулась вперед. Быстро темнело. Внутри все сжималось от страха неизвестности и тоски. Но я твердо знала: назад дороги нет. На путях я увидела товарняк. Я забралась в тамбур, притихла в углу и незаметно уснула, закутавшись в тряпку, которая, конечно, не могла меня спасти от ночного холода. Вдруг я почувствовала, что меня будят. Открываю глаза. Передо мной стоит мальчик лет восемнадцати в военной форме. Поезд идет. Он спросил меня, куда я еду, и объяснил, что ездить так запрещено. Я стала врать, что я сирота (это было правдой), что я одна на белом свете, никаких родственников у меня нет, все умерли и мне надо ехать в Алма-Ату, там у меня тетя. Почему Алма-Ата? И никакой тети там у меня не было! Молодой солдат сказал, что меня могут высадить на любой станции или разъезде, и ушел, хотя мог высадить меня сам. Я еще больше вдавилась в угол тамбура и уснула. Опять будят. Открываю глаза. Передо мной — несколько взрослых людей в военном. Патруль. Я им повторила свою, как теперь говорят, «легенду», но они были непреклонны и на первой же остановке высадили меня. Какой-то полустанок. Товарный поезд ушел. В черной ночи светились окна вокзала, если вокзалом можно назвать деревянный одноэтажный дом. Пустынно. Час был поздний, я дрожала от холода. Прижимая к груди драгоценную банку с кукурузой, я вошла в здание вокзала. Скамейки все были заняты спящими вповалку людьми, спали даже на полу, где-то в углу скамейки я притулилась и продремала до утра. Как только рассвело и люди стали просыпаться, из их разговоров я поняла, что они ждут поезда, который довезет их до станции Чиили. Что это такое, я не знала, но про себя решила: куда люди, туда и я. Подошел пассажирский поезд. Все бросились к нему, но ждали, когда закроются двери вагонов. Двери закрылись, и люди быстро стали взбираться на подножки вагонов, я оказалась последней, но храбро вскочила на нижнюю ступеньку вагона, мертвой хваткой обеими руками вцепилась в поручни, и поезд тронулся. Страха особого не было, никто меня не толкал, и было даже интересно так ехать. На каждой остановке мы спускались на землю, но как только двери закрывались, все опять оказывались на своих местах. Железнодорожники никого с подножек не гнали. Так я доехала до станции Чиили. Конечно, тогда поезда ходили намного медленнее, если сейчас ехать на подножке поезда, то, наверно, мигом бы смело. От Кзыл-Орды до Чиили было всего 40 километров. Снова ночной сон на станционном вокзале. Вытаскивала из банки по кукурузинке и разжевывала, чтобы утолить голод. Наутро ко мне подошла незнакомая девица и сразу сказала, что ее зовут Шура, что ей очень хочется есть и нет ли у меня чего-нибудь из еды. На вид ей было лет шестнадцать—восемнадцать. Я обрадовалась, что со мной заговорили, и с радостью протянула ей свою кукурузу. Шура тут же по-хозяйски сказала, что ее надо пожарить, мы пошли с ней в какую-то котельную, пожарили кукурузу и тут же ее съели. Что делать дальше? Шура сказала, что есть все равно очень хочется, а так как еды больше взять неоткуда, то я с ней должна идти просить милостыню. Я пришла в ужас, потеряв дар речи. И сказала Шуре, что милостыню я просить не смогу. Но она меня уговорила, властно распределила обязанности, выбрав для «работы» улицу подлиннее. Шура говорит мне:

— Ты пойдешь по левой стороне улицы, а я по правой, и на этом же месте встречаемся. Разошлись.

Я прошла всю свою половину улицы, но никакая сила не смогла меня заставить постучаться к кому-нибудь и попросить еды. Улица закончилась, и я повернула обратно. Дойдя до последнего дома, я подумала, что Шура будет меня ругать за то, что я ничего ни у кого не выпросила, и от отчаяния постучала в калитку.

Вышла женщина, и я, преодолевая жгучий стыд, попросила у нее милостыню (когда у бабушки таскала деньги, никакого, тем более жгучего, стыда не испытывала). Женщина ушла в дом и вынесла мне половину надкусанного пирожка. Шуры долго не было. Я судорожно сжимала в руке полпирожка, чтобы предъявить его Шуре.

Есть почему-то расхотелось. Наконец появилась Шура с полным фартуком всякой еды, веселая, и посмеялась над моим «полпирожком». А я так боялась, что она меня будет ругать! Шура по-братски разделила еду. Она рассказывала мне всякие невероятные истории, которым я безоговорочно верила. Так, она рассказала, что только недавно вышла из тюрьмы, отсидев положенный срок в ленинградских Крестах. Наколки на ее руках были настоящие. А отсидела якобы за то, что торговала пирожками с человеческим мясом, и в одном из пирожков оказался человеческий ноготь. Ее посадили. Правду ли она говорила? Я же, в свою очередь, рассказала про мифическую алма-атинскую тетю, и Шура сказала, что тоже поедет со мной к «тете», очень меня этим обрадовав. О том, что никакой тети нет, я на миг забыла. Шура умела ругаться матом, что мне совсем не нравилось, и я ее возмущенно стыдила. Шура соглашалась со мной: да, ругаться матом нехорошо и она больше ругаться не будет. Но надолго ее не хватало. Так мы продружили с ней несколько дней. Убедившись, что нищей, просящей милостыню, из меня не получится, она махнула на меня рукой, куда-то пропадала, но всегда возвращалась и делилась со мной своей откуда-то добытой едой, без упреков, как будто все было в порядке вещей. Шура мне нравилась очень, но только не нравилось ее окружение, какая-то привокзальная шпана, ругавшаяся матом. Я все это Шуре высказывала с возмущением, она посмеивалась, никогда на меня за это не сердилась и как будто оберегала меня от общения с ними.

Мимолетно встреченные люди: солдат, разбудивший меня в тамбуре и не выгнавший меня, патруль, не забравший, как бродяжку, Шура, кормившая меня ни за что ни про что, хотя сама попрошайничала, — помню вас.

На привокзальном чиилийском базаре среди гор пахучих дынь, полосатых арбузов, алых помидоров и темно-красных гранатов толпами бродили нищие, одетые в живописные лохмотья, еле прикрывавшие их загорелые тела, молодые и старые; катились на тележках безногие инвалиды войны. Взгляды нищих людей были прикованы к земле в поисках арбузных и дынных корок, на которых могло остаться что-то еще съедобное.

Всякий раз к приходу очередного пассажирского поезда на станции появлялась группа молодых, опрятно одетых кореянок; в одной руке они несли полное ведро ярких помидоров, в другой руке — оловянную миску. В миску горкой накладывались помидорц и продавались проезжающим пассажирам. Ведро помидоров на рынке стоило пять рублей. Продав содержимое ведра, девушки выручали десять рублей. Ведра быстро пустели, и они, довольные, шли домой. В какой-то из дней моей привокзальной дружбы с Шурой, когда она куда-то отлучилась, ко мне подошла одна из кореянок, продававших помидоры. Она сказала мне, что Шура нехорошая, что я маленькая и не должна дружить с ней, спросила, откуда я, и я заученно отбарабанила ей свою легенду. Отойдя от меня и о чем-то поговорив со своими товарками, она вернулась и сказала, что одной корейской семье нужна нянька, и отвела меня в поселок, в эту самую семью. Так я начала работать няней в свои неполных тринадцать лет. Семья состояла из мужа, председателя колхоза, его неработавшей неряхи-жены, двух семилетних девочек-близнецов, которых я долго не могла отличить друг от друга, и трехлетнего сына Юры. Девочек звали — Алина и Полина, а я почему-то вспомнила Козетту (Гюго). Козетта, конечно, это я, а девочки напоминали Эпонину и Зельму, но были очень хорошенькие и послушные. В семье все говорили по-корейски, изредка переходя на русский язык. Я считала себя почему-то русской и до переезда в Кзыл-Орду вообще не говорила по-корейски, но быстро стала понимать, а потом и говорить благодаря бабушке.

В семье, куда я попала, мой словарный запас корейских слов вырос. Я помогала в хозяйстве, одевала и умывала детей. Меня никто не обижал, и я была благодарна хозяевам за предоставленную мне постель, я не голодала и изо всех сил старалась угодить хозяйке. Однажды, в избытке подхалимажа, вспомнив кореянок с оловянными мисками на станции и решив приумножить достаток приютившей меня семьи, я предложила хозяйке свои услуги по продаже помидоров на станции. Хозяйка купила на базаре ведро крупных красивых помидоров, вручила миску, и я с тяжелой поклажей двинулась на станцию. Еле дошла. Но не продала даже одной миски. У всех покупали, а у меня нет. И уже в темноте, после отхода очередного пассажирского поезда, отправилась назад с тем же полным ведром. Меня жег стыд за то, что с торговлей помидорами у меня ничего не получилось и что же я скажу хозяйке. Было страшно идти через рощу, темень чернильная. Увидя меня, расстроенную, хозяйка спокойно сказала: «Ничего, сами съедим».

Во дворе дома стояла длинная деревянная ступа-молотилка, не помню, как она правильно называлась, в которой молотился рис, освобождавшийся от шелухи. С утра, сделав все домашние дела, я становилась на возвышение ступы-молотилки и работала ногами до тех пор, пока рис не делался чисто белым. Затем «освобожденный» рис провеивался на большом плоском сите и ссыпался в мешок. Нудная, тяжелая работа, особенно в жару, когда на небе ни облачка, а солнце жарит немилосердно. И так каждый день. Хозяйка сшила мне новое ситцевое платье в цветочек, которому я была очень рада. Однажды у меня заболели глаза так, что я не могла их даже открыть. Хозяйка делала мне примочки из спитого чая. Из близлежащей деревни я таскала тяжелые мешки с просом и молотила его на этой же ступе, превращая в пшено.

В очередной раз, когда меня отправили за просом, я заблудилась и, вместо того чтобы оказаться на тропинке, забрела на бахчу.

На ней созревали дыни и арбузы. Утро было приятно прохладным, на небе ни облачка. Вдруг мой взгляд упал на миниатюрные арбузики и дыньки величиной с теннисный мячик. Я никогда не видела такие маленькие красивые мячики. И на бахчу я, наверно, попала в первый раз, если так удивилась такой миниатюрной красоте. Я, поддавшись искушению, опыт-то был за спиной, сорвала одну желтую дыньку с зелеными красивыми полосками и один не менее красивый арбузик, ярко-зеленый, с черными полосками. Размером они были с большой лимон. Вокруг никого не было. Только я хотела спрятать за пазуху сорванное добро, как чья-то тяжелая рука опустилась на мое плечо. Рядом стоял громадный дядя, казах. Он со злостью схватил меня за руку, вырвав ворованные драгоценности, и куда-то, ругаясь по-казахски, повел. Мне стало страшно: куда он меня ведет? И было стыдно, что украла нарождающиеся бахчевые культуры.

Шли долго. Он привел меня на летнюю казахскую стоянку. Вокруг возвышения в центре были разбросаны юрты. Женщины, старые и молодые, готовили на воздухе еду, рядом бегали дети, паслись лошади, лаяли собаки. Вокруг меня собралось огромное количество людей, возбужденно что-то говоривших по-казахски. Все так же, не выпуская моей руки из своей, казах показал всем украденные мной бахчевые культуры и повел к возвышению в центре поселения. Там был вбит в землю железный кол, от которого расходились цепи, посадил меня и приковал мою ногу одной из этих железных цепей к позорному столбу. С того момента, как он меня поймал, и до позднего вечера, пока я сидела прикованная, я не проронила ни одного слова и ни разу не подняла опущенной головы. Я была как обезьяна в клетке. Приходившие новые люди рассматривали меня, дети тыкали пальцем и уходили. Было ужасно жарко. Солнце немилосердно пекло мою черноволосую лохматую голову, пить мне не давали, а просидела я на цепи около десяти часов. И только когда скот стал возвращаться с пастбища, меня расковали и отпустили. Вот это была свобода! Я была рада, что меня не избили.

 

Возвращение

Мой побег из кзыл-ординской землянки закончился возвращением туда же месяца через два.

Мир тесен. Как-то мой хозяин поехал по делам в Кзыл-Орду и зашел в облпотребсоюз, начальником экономического отдела которого была тетя Клера. Они были знакомы, и тетя Клера рассказала ему о моем побеге. В итоге оказалось, что беглянка и няня, жившая в доме ее знакомого, — одно и то же лицо. Пришлось мне возвращаться. В подаренном хозяйкой платье, но без копейки денег я пошла на станцию, встала на ступени тихо отходившего поезда, крепко вцепилась в поручни (опыт уже был) и доехала до Кзыл-Орды. Мучительно стыдно было возвращаться. Меня поразила бабушкина реакция. Увидев меня на пороге, она бросилась ко мне, обняла и заплакала, все время повторяя: «Обещай, что больше никогда не убежишь из дома!» Я тоже рыдала и клялась, что больше не убегу. Никогда до этого я не видела и не ощущала проявления у бабушки даже чего-то, отдаленно напоминавшего ласку по отношению ко мне. Я была потрясена, и мы долго, обнявшись, с ней плакали. А когда бабушка успокоилась, то спросила, сколько наворованных денег я скопила для побега, и когда я честно сказала, что ни копейки, она удивилась, наверно не поверила. Но я сказала правду.

С грехом пополам я закончила семилетку. О том, чтобы поступить и восьмой класс, речи идти не могло: во-первых, училась я отвратительно; во-вторых, с восьмого класса за учебу взималась плата и размере 15 рублей за год учебы. Деньги для нас просто фантастические. Да еще недавно провели в стране денежную реформу.

После окончания мной семилетки появился главный дирижер наших судеб дядя Лева. Он к тому времени устроился в Москве, попросту говоря, женился на москвичке, и его поэтому прописали в столице, и стал преподавателем истории в старших классах средней школы; тем самым он резко развернул наше кзыл-ординское существование в другую сторону.

Для начала, приехав в Кзыл-Орду, он велел мне принести характеристику из школы. Моя классная руководительница Инна Иосифовна была замужем за корейцем, тоже учителем. Мне она казалась очень красивой. Когда во время моей учебы в школе удивлялись моей грамотности, Инна Иосифовна как-то снисходительно говорила, что у нерусских это бывает. Она написала на меня характеристику, но, когда я принесла ее домой, дядя Лева, со справедливой ненавистью глядя на меня, сказал, что с такой характеристикой меня не примут ни в одно приличное учебное заведение, и послал меня назад, чтобы «классная» написала на меня другую, хвалебную. Ему было безразлично, что я при этом почувствовала: меня охватил стыд и ноги обратно не шли. Дядя Лева потащил меня за собой. Домой мы вернулись с другой характеристикой — хвалебной и насквозь лживой. Конечно, на душе было плохо, а главное — стыдно. Но дядя Лева был доволен, не мной, конечно.

 

Отъезд в Москву

Мы стали готовиться к отъезду. Весь скарб, который бабушка хотела взять в Москву, дядя Лева назвал старым хламом и велел выбросить. И бабушка взяла в дальнюю дорогу свою всю жизнь верно служившую ей швейную ручную машинку фирмы «Зингер», на которой она начала шить с восьми лет, то есть с 1892 года. Сейчас эта машинка у меня (в мансарде) в рабочем состоянии, ей уже больше 110 лет. Кроме того, бабушка не рассталась со своим верным узелком с похоронными принадлежностями и национальным корейским нарядом. Шанхайский ярко-оранжевый сундучок с синими крупными иероглифами, который по тем временам выглядел вызывающе «иностранным» и остался почти единственной вещественной памятью о жизни с дедушкой в эмиграции, в Шанхае, дядя Лева безжалостно выбросил. Он, наверно, боялся, что его привлекут за шпионаж и посадят. Сегодня это выглядит смешно — но не тогда. Вот и весь багаж, если не считать двух ватных стеганых одеял, тяжелых как кирпичи.

Ехали уже не в товарном, а в пассажирском поезде, в плацкартном вагоне. Когда подъезжали к Москве, я бросилась к окну, внутри все клокотало: я опять увижу свою любимую родную Москву! Помню разочарование при виде долго тянувшихся перед окнами вагона унылых, серых железнодорожных строений. И поселилась тоска в душе, которая не проходила всю мою четырехлетнюю жизнь в столице. Радости не было, было какое-то предчувствие.

До нашего переезда в Москву дядя Лева женился на москвичке Софье Робертовне Усаковской. Она, как и он, была историком. Жили они недалеко от метро «Аэропорт», в Лазовском переулке, в доме № 8, в деревянном одноэтажном флигеле, каких много тогда было в столице, в глубине зеленого двора. После замужества дочери ее родители выделили молодоженам часть жилплощади, перегородив стеной большую столовую; построили отдельный вход с кухонькой. Получилась «отдельная квартира» общей площадью, наверно, метров четырнадцать, куда входила кухня, «столовая» и «спальня». Все было крохотное, но зато отдельное. Я спала в столовой под столом, так как больше негде было разместиться. Стол был массивный, круглый, в самом низу стола его ножки соединялись двумя толстыми перекладинами крест-накрест, образуя шишку. На ночь я раскатывала под столом матрас с одеялом и крепко засыпала, не чуя под собой никакой шишки, ноги оказывались под стулом. Поэтому я никому не мешала. Своей «спальней» я была довольна. Утром я скатывала постель в трубку, оставляя ее там же, под столом.

Диктат молодого дяди Левы постоянно ввергал нас в какую-то пучину. Вот так и наш приезд в Москву. Москве мы были не нужны. Я представляю ужас его молодой жены и еще больше ее родственников, увидевших сразу так много корейцев, бедно одетых, свалившихся на их головы благодаря новоиспеченному нахальному зятю и нарушивших их покой своими азиатскими лицами. Я тогда просто кожей чувствовала это. Внешне недовольство никак не выражалось, просто высокомерное презрительное молчание и необходимые с их стороны редкие фразы для вынужденного общения. Через какое-то время после приезда в Москву дядя Лева стал лихорадочно думать, как ему избавиться от «лишних ртов и иждивенцев» — от нас с сестрой. Сестру он решил отправить в Ленинград к своей родной младшей сестре Алле, только что получившей комнату в коммуналке и недавно вышедшей замуж. Алле самой в ту пору не было еще и тридцати лет, а тут надо воспитывать и кормить племянницу! Я завидовала судьбе сестры, не хотела жить с дядей Левой, боялась его — чуть что, тут же затрещина. Тетя Аля же для меня, в моем подростковом возрасте, была «небожительницей» — артистка, красивая жизнь! Мы с бабушкой остались жить в Москве, в Лазовском переулке. Дядина жена, тетя Софа, меня не обижала, но постоянно удивлялась, что, живя в кзыл-ординской землянке, в нищете, с бабушкой, почти не говорившей по-русски, мы с сестрой, по ее словам, были такими начитанными и «интеллигентными» (насчет интеллигентности было, конечно, явное преувеличение) и прекрасно говорили на правильном русском языке. А когда она узнала о том, что мы наизусть выучили почти всего «Евгения Онегина», у нее случился просто шок, особенно когда я наизусть цитировала целые строфы из этого пушкинского романа. Все это было, по ее словам, для нее загадкой. Первую свою зубную щетку я помню в Лазовском переулке.

Отправив сестру в Ленинград, дядя Лева принялся за меня. Без дела не сидел. Оставшийся «лишний рот» был ему никак не нужен. Он сразу сказал, что с моими отметками об окончании семилетки мне никуда не поступить, и, не спрашивая, естественно, меня, определил в ремесленное училище. Он трезво рассудил, что в ремесленном училище трехразовое питание, с голоду не умру, бесплатное же и обмундирование, бесплатный проезд на метро и трамвае. Смущало его только то, что при училище не было общежития и все время учебы я буду маячить перед его глазами. Он выхлопотал для меня временную прописку, поэтому я и поступила в училище. Но все временные прописки были не навсегда.

 

Училище

Училище находилось на Щербаковской улице, № 41-а, у метро «Сталинская», теперь «Семеновская»; от метро надо было проехать две остановки на трамвае, и называлось оно так: «Художественно-ремесленное училище № 3 (полиграфистов)». Срок обучения — четыре года. Когда были собраны все документы для поступления, мне пришлось самой ехать узнавать, как добраться до училища. На сердце было очень тяжело, во мне бурным цветом развились все комплексы, которые постоянно внушал мне дядя: я толстокожая, уродина, дура и т. д., и как после этого мне показаться людям на глаза? Да и в ремесленное училище мне поступать совсем не хотелось. В те послевоенные времена в ФЗО (фабрично-заводское обучение) и ремесленные училища поступали дети из детских домов, дети бедных родителей, дети, которые не хотели учиться. Заводам и фабрикам нужны были рабочие, а мне рабочей совсем не хотелось быть. По всем параметрам я походила на этих детей, но внутри сидела амбициозная, ни на чем не основанная мечта о каком-то своем другом «предназначении». Вслух, естественно, я об этом никому не могла сказать. Нахальные детские мечты о том, что когда-нибудь я стану журналистом или еще каким-нибудь гуманитарием, разбивались в пух и прах.

Оказалось, что в училище надо сдавать экзамены и учиться, как в техникуме, четыре года. Это был первый эксперимент в истории ремесленных училищ, когда государство решило, что наряду с получением рабочей профессии мы получим аттестат о среднем образовании, поэтому и должны были учиться четыре года, но плюс к этому еще должны были стать высокопрофессиональными рабочими с высокими разрядами, шестым и седьмым. А седьмой разряд — это уже мастер. Но разговоры о получении среднего школьного образования вскоре сошли на нет, и тем, кто хотел в дальнейшем поступить в институт, было предложено параллельно с училищем идти в школу рабочей молодежи, где занятия начинались вечером. Таких было немного. Ну а пока предстояли вступительные экзамены. Я окончательно пала духом, когда увидела рисунки и акварели, принесенные поступающими. В новых для меня условиях, с незнакомыми людьми я чувствовала себя какой-то неполноценной, боясь произносить даже необходимые для общения фразы. Я очень боялась провалиться на вступительных экзаменах, особенно по рисунку, потому что рисовала приблизительно как Остап Бендер, который пытался на пароходе изобразить «Сеятеля». Очень боялась реакции дяди Левы, если не поступлю. Но как-то все экзамены сдала, получив по рисунку тройку, и была определена на отделение «Высокая многокрасочная печать». Нам выдали обмундирование: ремесленную форму, состоящую из темно-синей суконной шинели с хлястиком и черного берета (для теплого времени года) и шапки-ушанки для зимы, выходного синего сатинового платья, а на каждый день было платье из плотного хлопчатобумажного негнущегося материала (чертовой кожи) какого-то черно-синего цвета. К платьям полагались белые воротнички и нижнее белье (о котором сейчас, конечно, уже никто не помнит, но которое зато хорошо запомнил приехавший в Москву и побывавший в московских магазинах знаменитый Жерар Филип, рассказавший затем парижанам о том, какое белье носят советские женщины). И ботинки из свиной кожи на шнурках. Целое богатство. Я радовалась бесплатно полученным вещам, таким необходимым и нужным. Трехразовое питание тоже было бесплатным. В конце каждого месяца выдавался сухой паек за все воскресные дни прошедшего месяца. В паек входила колбаса «Одесская», несколько плавленых сырков под названием «Новые» и что-то еще. Но пакет был увесистым и радовал тем, что могу принести все это домой и сделать свой вклад в «общий котел». Но для дяди Левы я все равно оставалась «лишним ртом».

В училище мы всегда ходили строем. Меня тогда это абсолютно не угнетало, как будто так и надо. Утром обязательное построение на линейку, затем строем шли на завтрак, обед и полдник. Вечером, после занятий, перед уходом домой опять построение на линейку. Староста каждой группы рапортовал о прошедшем учебном дне. Рапорты принимал штатный политрук.

Бабушка, переехав в Москву, сняла с себя заботы о хлебе насущном для себя и своих внучек, которые безропотно несла на своих плечах больше десяти лет, и решила, что теперь она спокойно будет жить как за каменной стеной. И в благодарность за это рассталась со своими дорогими сердцу долго хранимыми вещами. Единственную память о моем папе — стального цвета, из дорогого материала, выходной костюм — бабушка отдала Левиной жене, чтобы та переделала его для себя. Но тетя Софа не осталась в долгу. Только что сшитое новое демисезонное пальто она отдала мне. Я, конечно, была чрезвычайно рада такому подарку. Мамино летнее платье-клеш с разбросанными по светло-коричневому полю букетами крупных ромашек и рукавами фонариком бабушка отдала мне, так как выходного платья, кроме ремесленного, у меня не было. Дяде Леве достался папин галстук. Ни от папы, ни от мамы вещественной памяти у меня нет. Стыдно сказать, но я не помню, куда подевалось то единственное мамино платье. Бабушка оставила себе только узелок с похоронной одеждой, и в шанхайской деревянной шкатулочке у нее хранилось около дюжины серебряных дореволюционных рублей, а в память о дедушке — старинные дорогие часы фирмы «Павел Буре» на серебряной тяжелой цепочке. Часы были тоже отданы дяде Леве. После его смерти в 1993 году осталась только шанхайская потрескавшаяся деревянная шкатулочка, уже без серебряных рублей, пропали куда-то дедушкины часы. Шкатулку я взяла себе, мне ее отреставрировали, и теперь она стоит на полочке — не моя, а бабушкина память, свидетельница шанхайских, дальневосточных и казахстанских скитаний и всех невосполнимых человеческих потерь.

После решения проблем с моей учебой и материальным «благосостоянием» дядя Лева взялся за решение другой важной проблемы, которой могло и не быть, имейся у училища общежитие, а у меня — постоянная московская прописка. Сейчас вспомнилось, что при поступлении в училище в графе о социальном положении погибших родителей я писала: рабочие, — кто-то меня научил, и всегда это проходило и никто не проверял, что при жизни мама была врач, а папа — историк.

Но для дальнейшей жизни и учебы в Москве мне необходима была постоянная прописка, которую я, живя четыре года в Москве, так и не получила. Но тем не менее дядя Лева, не считаясь с моей гипертрофированной застенчивостью, посылал меня не один раз на Ленинградский проспект, № 20, где находилось Главное Управление, ведающее делами прописки. И чтобы меня прописали, я униженно бормотала, мычала испуганно, уверяя людей в форме с оловянными глазами, что я родилась в Москве и мне необходима прописка. На вопрос о том, почему я оказалась в Казахстане, я не знала и не могла дать вразумительного ответа. Я всегда знала, что мне откажут в прописке, но дядя Лева с упорством маньяка заставлял меня ходить вновь и вновь, я же боялась его ослушаться. И каждый раз после моего неудачного возвращения он выливал на меня потоки брани, вместо того чтобы бранить тот государственный строй, который лишил меня не только московской прописки. У него положение было тоже не из легких, потому что постоянно донимала милиция, а злился он на меня. Я же про себя думала: «Лучше бы оставил нас в землянке, а еще лучше, если бы я жила в детском доме». Правда, к тому времени я выросла из детдомовского возраста. Бабушка, наверно, была прописана, но постоянно или временно, не знаю. Так, учась в училище, я прожила у дяди Левы с тетей Софой, наверно, около года.

Увлеченная новой для меня училищной жизнью, я записалась в искусствоведческий кружок при Третьяковской галерее. После основной учебы с радостью ехала в Третьяковку и домой, конечно, не торопилась, там меня никто не ждал. Занятия в кружке заканчивались часов в восемь вечера, но когда все разъезжались по домам, я оставалась и бродила по опустевшим залам, пока галерея не закрывалась — до 21 часа. Однажды, когда я возвратилась домой после занятий, продолжая жить в мире картинных и скульптурных грез, и постучала в дверь, то в проеме открывшейся двери я увидела разъяренного Льва. Сердце сжалось. И вдруг:

— Проститутка! Где ты шлялась?

И, схватив меня за руку, втащил на кухню, служившую одновременно прихожей. Там стояла тетя Софа. В непередаваемом страхе наказания я почему-то обрадовалась ее присутствию. Софа молча, с осуждением (почему?), увидев меня, поджала тонкие губы. Бабушка лежала в комнате. И тут на мою голову обрушился удар дяди Левиного кулака. Я упала на пол, и он стал избивать меня, уже лежавшую, с азиатской жестокостью. Он больше всего свирепел оттого, что я молча терпела его побои и не защищала свое тело от его ударов, только съеживалась. И думала при этом: пусть убьет, зачем мне такая жизнь? Софа все это видела и слабо верещала:

— Лева, хватит! Лева, хватит!

Наверно, оттого, что я молча переносила его побои, он всегда называл меня толстокожей. Мое второе имя. Но на этом не закончилось. Устав меня бить, он на ночь глядя вышвырнул меня в летнем ремесленном платье во двор, где на бревне я и просидела всю ночь. Было так холодно, что зуб на зуб не попадал. Проплакав всю ночь над своей сиротской, никому не нужной жизнью, я время от времени обматывала толстой косой свою тощую шею, пытаясь умереть от удушья и превратиться в холодный труп. Но даже такая жизнь — побеждала. Я с ужасом думала, как же я поеду утром в училище, опухшая от слез, невыспавшаяся, с невыученными уроками. В пять часов утра открылась дверь, и хмурый, бледный дядя Лева разрешил мне войти. Я собиралась, умывалась, неумело орудуя зубной щеткой, приходя в ужас от своего распухшего лица, увиденного в зеркале. И таких случаев было несколько. Мне не раз приходилось ночевать во дворе, сидя на бревне. Конечно, это было несправедливо. Но так он выполнял свою клятву моей маме перед ее смертью, что будет заботиться о ее детях. Слово «проститутка», которым он меня обозвал и оскорбил на всю жизнь, в то время я встречала только в прочитанных книжках, и то редко, «живых» же никогда не видела. Для меня, брошенное в лицо, это слово было равносильно мату. На меня тогдашнюю не покусился бы никакой, даже самый нищий, бродяга.

Приходя на занятия, я засыпала, все удивлялись моему опухшему лицу, невниманию на уроках. Но никто никогда, за все четыре года учебы, не узнал, как мне приходилось жить. Я никому не могла об этом рассказать — было стыдно. Преподаватель истории как-то сказал:

— Странная эта Ким, то пятерку получит, то двойку.

Занятия по рисунку, основам композиции и акварели велись преподавателями, приглашенными из лучших учебных заведений Москвы. Помню Михаила Ивановича из Суриковского института, которому директор выделила мастерскую на первом этаже училища, и мы постоянно бегали смотреть, как он писал маслом большое полотно. Мастерской он, наверно, и соблазнился.

С рисунком я, мягко говоря, не дружила и долго мучилась и, только когда дело доходило до акварельных красок, оживала. Иногда, когда я заканчивала очередную акварель, преподавательница Антонина Ивановна звала Михаила Ивановича: «Михаил Иванович, посмотрите, какое яблоко!» Михаил Иванович одобрительно кивал, и она ставила мне полновесную пятерку, несмотря на сомнительный рисунок. Эта мелочь запомнилась, потому что больше никаких положительных эмоций я у преподавателей по другим дисциплинам не вызывала.

Училась я средне и так никогда и не полюбила выбранную мне дядей Левой профессию, проработав по окончании училища положенные два года. Все затраты государства на меня в итоге пошли насмарку. Но пока я училась. Утром уезжала на занятия, вечером дома помогала по хозяйству, на ночь раскатывала под столом свою постель и блаженствовала до утра. Дяде Леве это вскоре надоело и, решив избавиться от ежедневного лицезрения моего неприятного для него лица, он вдруг заявил мне, чтобы я убиралась из дома. Выгнал. Я молча выслушала его, оделась и ушла. Никто меня не остановил. Было очень тоскливо и страшно. Семнадцати лет мне еще не исполнилось. На занятиях я не слушала преподавателей, думая только о том, где бы переночевать. На улице температура минус 20 градусов. Я перебирала в уме, к кому бы могла напроситься на ночлег, и выбрала добродушную Эмму, которая жила с мамой в маленькой комнате коммунальной квартиры. Эмма без лишних расспросов взяла меня к себе, мама ее тоже приняла меня хорошо, и я прожила у них неделю. Они меня не выгоняли, но я сама понимала, что, попросив у Эммы разрешения пожить у них неделю, я должна была уйти. Как мне было тяжело напрашиваться на ночлег к разным людям, испытывая при этом чувство вины, стыда, — это непередаваемо. Так и скиталась. Когда уж совсем негде было переночевать, я тихо приходила в Лазовский переулок и, переночевав, опять уходила. Никто не спрашивал, куда я иду. Видя мои мучения, директор училища Мария Васильевна, большая ей моя благодарность, на свой страх и риск разрешила пережить суровую зиму в одной крохотной комнатке при училище, вместе с уборщицей. Я была безмерно рада. Мне поставили кровать и тумбочку. Уборщица была добрым человеком, но очень красилась и часто вечерами пила. Директор не имела права предоставлять мне жилье, такое было время, — если бы в милиции узнали, что я живу без прописки на служебной площади, ей бы непоздоровилось, поэтому она не могла сделать так, чтобы я жила там до окончания училища. Я даже была у нее в гостях, где впервые увидела телевизор «КВН» самого первого выпуска. До сих пор помню, что шла передача спектакля Островского из МХАТа, но название пьесы уже давно забыла. Что и говорить — это было волшебство.

А в училище шла интенсивная жизнь, очень интересная для меня, если бы не проблема ночлега. В стенах училища было организовано много разных кружков: художественной и спортивной гимнастики, искусствоведческого с занятиями в самой Третьяковке, стрелкового и многих других. Несмотря на свои беды, я перебывала почти во всех кружках: в спортивном я, как обезьяна, крутилась на брусьях, в кружке по художественной гимнастике безрезультатно пыталась овладеть мячом и сесть на шпагат, в стрелковом кружке мне нравилось ходить в тир на Чистых прудах, который помещался в подвалах издательства «Московской правды». Наш тренер, Анатолий Иванович, красивый восемнадцатилетний юноша, был очень серьезен, и мне, шестнадцатилетней, он казался очень взрослым, я называла его по имени-отчеству. У него я заработала третий разряд по стрельбе. Его хорошего отношения к себе я тоже не забуду. Через несколько лет я прочла в газете о том, что Анатолий Иванович стал чемпионом мира по стрельбе из пистолета. Его портрет красавца-чемпиона был помещен на обложках журналов и газет. Записалась я и в искусствоведческий кружок, сразу забросив все остальные кружки, и за все четыре года почти ни разу не пропустила ни одного занятия, проходившего в залах Третьяковки. Меня избрали старостой кружка.

В училище часто устраивались вечера встреч с писателями, художниками, поэтами, Героями Советского Союза. Так мне выпало на долю пригласить на вечер поэта Льва Ошанина. Жил он рядом с Третьяковкой, в писательском доме в Лаврушинском переулке. Был приветлив. Узнав, что я кореянка, сообщил, что скоро едет в Северную Корею. В то время гремел по стране его «Гимн демократической молодежи». На вечер он приехал. Приглашала на вечер и маму Героя Советского Союза Наташи Ковшовой, погибшей в Великую Отечественную. Помню, как ездила в мастерские художников на Масловке, чтобы пригласить на очередной училищный вечер художницу Лидию Бродскую. Я увидела очень красивую молодую женщину, работавшую в просторной светлой мастерской. Там стояло несколько больших мольбертов на колесиках. Она работала над очередным холстом, изображавшим подмосковный пейзаж, и спросила меня, как бы я назвала этот пейзаж. Я в силу своей стеснительности не могла выдавить из себя ни слова. Позже он появился в залах Третьяковки. Мир тесен. Лидия Бродская ушла из ансамбля «Трио Кастелио», где была солисткой, уступив свое место моей тете по возрасту, хотя была еще молодой. Но они дружили семьями в дальнейшем. Я помню, каким нападкам подвергалась в прессе за свою, как писали критики, «сентиментальную живопись» дочь знаменитого Бродского, автора картины «Ленин в Смольном», копия или репродукция которой висела и в нашем училище.

Мне были очень интересны все эти встречи, рассказы других о себе, о творчестве, — особенно если учесть мою прошлую, описанную выше, жизнь.

Когда приближались Майские или Октябрьские праздники, всех учащихся отправляли готовиться к параду на Красной площади. Тренировки были за Киевским вокзалом, на какой-то громадной площади, где кроме нашего училища была масса других. Мы маршировали, разучивали физкультурные упражнения, размахивали флажками или палками. На день парада нам выдавали специальную физкультурную форму. Все во мне ликовало — мы пройдем по Красной площади не просто так, а выполняя всякие упражнения, и на трибуне Мавзолея я увижу всех наших вождей, но больше всего я мечтала увидеть Сталина. Видела всех машущих с высоты Мавзолея, у всех почему-то лица были красно-малинового цвета, но его не видела ни разу. Перед парадом с раннего утра нам выдавали большой пакет с праздничным пайком (а может, после парада), в котором лежали шоколадные шишкинские «Мишки в сосновом бору», граммов двести осетрины горячего копчения, печенье и еще что-то, все невероятно вкусное.

Кроме физкультурных парадов обществом «Трудовые резервы» устраивались, всегда в Колонном зале Дома союзов, грандиозные вечера: на 1 Мая, 7 Ноября и на Новый год. Для меня все эти вечера были сказкой, особенно на Новый год.

На такие вечера можно было пройти отличникам и другим достойным ремесленникам только по пригласительным билетам; я же постоянно попадала на них, потому что была «круглой сиротой», во-первых, а во-вторых, по причине шедшей в то время войны в Корее.

На Октябрьские и Майские праздники в Колонном зале для нас проводились торжественные вечера, заканчивавшиеся концертами. Пока шла война в Корее, меня всегда сажали в президиум, против моей воли, в первый ряд, и во время торжественного доклада, длившегося больше часа, когда докладчик начинал громить южнокорейскую «клику Ли Сын Мана», идущую на поводу у американских агрессоров и мешающую народу Северной Кореи жить по законам коммунизма, мне казалось, что взгляды всех сидящих в зале впивались в мое корейское лицо, иллюстрирующее беззаботную жизнь корейцев в Советском Союзе. На новогодние вечера в Колонном зале я тоже получала пригласительный билет. Зал превращался в сказочное зимнее царство. Выступало много известных артистов, все очень веселились, выдавались красиво упакованные новогодние подарки. Глядя на всеобщее веселье и пытаясь веселиться вместе со всеми, я не могла отделаться от чувства тоски и тревоги, что сказка закончится и я с красиво упакованным подарком окажусь на улице, где-то переночую, и меня никто в мире не ждет. После окончания новогоднего бала все высыпали на улицу и разъезжались по домам. Я шла по морозной вечерней Москве в тонкой суконной шинели и дрожала от холода. В доме, где я родилась и прошло мое короткое счастливое детство с мамой и папой, жили чужие люди, у меня не было постоянного угла, куда я бы могла прийти, зная, что это мой угол и что ночью не придет милиционер, чтобы выгнать меня из теплой постели. Так было не раз. Где твоя прописка? Нет? На улицу!

В те годы я никак не могла понять, почему меня не прописывают в Москве, и была от этого очень несчастна. Мне, да и не только мне, со всех сторон внушалось, что я должна быть признательна нашему государству, благодаря которому я бесплатно училась, мало того, меня кормили (неважно как, тогда все плохо жили), одевали, я восседала в президиуме Колонного зала, занималась в искусствоведческом кружке, выступала с докладами от кружка в самой Третьяковке и в ЦДРИ.

Однажды, когда начались летние каникулы, мне выдали двухнедельную путевку для поездки на теплоходе по Оке, от Москвы до юрода Горького. Теплоход заполнили отличники учебы, активисты-комсомольцы из всех учебных заведений системы «Трудовые резервы», учащиеся из плохо обеспеченных многодетных семей, ну и я, как сирота. Не забыть, как проплывали мимо величественных Жигулей, стерильную чистоту в каютах, притягивающие запахи пищи в наполненной светом громадной теплоходной столовой, вкусные обеды там. Не забыть экскурсий по городу Горькому и всех других впечатлений от этой поездки.

И все это бесплатно. И поэтому я была искренне благодарна нашему государству. Вот только оно почему-то не прописывало меня в Москве. Я не забуду комсорга нашего училища, молодую девушку, по-моему, ее звали Тамарой, которую прислали к нам из райкома комсомола; она получала зарплату от райкома, организовывая все общественные мероприятия вместе с политруком нашего училища. Ей было лет восемнадцать—двадцать, ее любили, потому что она была простой и доброй. Благодаря ей я попадала на вечера в Колонном зале. Она постоянно меня опекала по доброте своей, потому, наверно, что тоже была без родителей.

Однажды летом военрук училища Иван Васильевич для учащихся, оставшихся в Москве, организовал поход в дальнее Подмосковье. Долго ехали в электричке, затем шли. Проходя мимо одной из деревень, я сняла ботинки и шла босиком. Вдруг я что-то почувствовала, нет, не резкую боль, а какое-то неудобство в своей шагающей правой ноге. Опустив взгляд вниз, я увидела, что из стопы торчит вверх, сантиметров на семь, ржавый толстый погнутый гвоздь, самый длинный из тех, которые только производились в нашей стране. Я почему-то шепотом сообщила об этом окружающим. От страха.

Позвали шедшего впереди с ребятами Ивана Васильевича, который быстро наложил жгут; меня заставили лечь на какую-то простыню, и мальчики вчетвером, взявшись за ее концы, понесли свою ношу, с шутками и прибаутками, в ближайшую деревню в медпункт. В пути они смеялись и говорили, что они, как на войне в Корее (шел 1952 год, кажется, когда война в Корее была в самом разгаре), выносят раненую партизанку с поля боя. Как я была благодарна своим однокурсникам и Ивану Васильевичу за то, что они успокаивали меня и были очень добры. Я осталась в медпункте, а ребята продолжили поход. В медпункте медсестра сделала мне укол от столбняка и оставила ночевать. Утром мне сделали перевязку, дали палку в руки, и после обеда я уже приехала на Белорусский вокзал на электричке, а там рукой подать до Лазовского переулка. Вот такой был у меня «поход». В те годы люди были бедны, но очень отзывчивы и добры. Ивана Васильевича все любили, особенно ребята. За глаза все звали его «Лубяго» — кажется, персонаж из популярного в те годы фильма «Вратарь».

Настоящей моей любовью стал искусствоведческий кружок, занятия которого проводились в залах Третьяковской галереи три раза в неделю. За все четыре года учебы я без уважительной причины не пропустила ни одного занятия. Вела кружок искусствовед, сотрудница Третьяковки, Софья Моисеевна Страковская, обаятельная, со вкусом одетая женщина, всегда в ровном настроении. Видя мой интерес и аккуратное посещение всех занятий кружка, в отличие от большинства постоянно меняющихся кружковцев, она назначила меня старостой. Упор в своих занятиях с нами Софья Моисеевна делала на социалистический реализм в советском изобразительном искусстве. Что на самом деле она думала, я не знаю. Я же полагала, что кроме соцреализма другого искусства на свете нет. Несколько занятий проводили, разбирая каждую деталь в картине художника Шурпина «Утро нашей Родины», где на фоне необъятного пшеничного поля шел навстречу наступающему утру дорогой Иосиф Виссарионович. Еще помню, как разбирали картину Лактионова «Письмо с фронта», восторгались светом, и еще запомнился разбор пятки какого-то персонажа на этом полотне. Много времени проводили у картины Федора Решетникова «Опять двойка». Но тем не менее Софья Моисеевна давала нам свободу выбора той или иной темы для индивидуального доклада. Доклады мы писали, делая обзоры о творчестве выбранных нами самими художников. Когда я писала такие доклады и отдавала на суд Софьи Моисеевны, она была больше чем довольна моими способностями, но, по ее словам, искусствоведы из методического кабинета Третьяковки никак не могли поверить тому, что такие зрелые доклады могла написать семнадцатилетняя ремесленница, думали, что эти доклады за меня писала Софья Моисеевна. Она даже приводила на наши занятия каких-то людей, чтобы убедить их воочию. Хвастаюсь.

Мне очень нравился Левитан, и для очередного доклада я выбрала его удивительный пейзаж «Березовая роща». Я расписала свое видение этой небольшой по размерам картины не на одной странице. То же самое было и с любимой мной картиной В. Серова «Девочка с персиками». Софья Моисеевна была в восторге. Неистребимая жажда чтения окунула меня в новый мир литературы о художниках всех веков и стран. Все мне было очень интересно. Я по настоянию Софьи Моисеевны выступала со своими докладами в Третьяковке, с каждым выступлением снимая с себя пелену застенчивости при выходе на сцену. Помню свое выступление в Центральном Доме работников искусств на VII пленуме советских художников. Теперь понятно почему. Государство рабочих и крестьян должно было пропагандировать «интеллект» подрастающей смены рабочего класса. Доклад мой был, конечно, бездарным и неинтересным, но выбрали меня; тему выбирала не я, мне ее дали, и я написала и прочла со сцены ЦДРИ — в зале на восемьсот мест. Темой была картина Ф. Решетникова «Опять двойка», о ней писали все газеты, и Софья Моисеевна сказала, что мы должны откликнуться, и поручила это сделать мне. Конечно, тогда я была горда — сам автор сидел в президиуме. У меня до сих пор хранится газета «Московский комсомолец» от 11 апреля 1953 года с моим так называемым выступлением, которому предшествовал душераздирающий заголовок «Напишите картину о нас!».

Но я ее почему-то никому не показываю. А тогда показывала и гордилась. И однажды я даже услышала свой голос по радио с очередным докладом о творчестве Левитана. Все для меня было интересно и отвлекало на время от неустроенности бытовой жизни и тоски бесприютности, которая, конечно же, никуда из души не девалась.

Однажды, когда я в очередной раз бродила по залам Третьяковки, ко мне подошла средних лет женщина, представилась художницей и просила меня позировать ей для ее очередной картины. Звали ее Лидия Нефедова (забыла отчество, но кажется, Николаевна), она была членом МОСХа. Жила Лидия Николаевна на Фестивальном проспекте в двухкомнатной квартире (богатство по тем временам) с молчаливым мужем-физиком. Одну комнату она превратила в мастерскую, где я ей и позировала для- громадного полотна. Тема: «В. И. Ленин на съезде коренного населения народов Крайнего Севера», где я предстала в образе передовой делегатки-чукчи, закутанная в какой-то тулуп, рядом с Владимиром Ильичом. Картина выставлялась в залах Третьяковки, а потом куда-то делась.

В девяностых годах, в самый разгар перестройки, я включила телевизор. Шла какая-то ретроспективная передача об искусстве так называемого соцреализма, и вдруг я увидела то самое полотно Лидии Нефедовой, где я рядом с Владимиром Ильичом. Наверно, достали из запасников.

Затем я позировала ей для картины «Смерть кореянки». Тема была актуальной, так как это был 1953 год — шла война в Корее. Лидия Николаевна соорудила из обеденного стола помост, на который я легла лицом вверх, одетая во все белое. Мои черные длинные распущенные волосы почти касались пола. Эта картина потом тоже где-то демонстрировалась, но я уже забыла где. Мне она нравилась, в отличие от первой, и я смутно помню ее до сих пор. Очень долго — а дело было зимой — я ездила в легкой, совсем не зимней одежде на сеансы. Лидия Николаевна даже подарила мне шерстяной шарфик, чтобы шея не мерзла. Но когда она хотела расплатиться со мной за позирование, я категорически отказалась, хотя в трамвае старалась ездить «зайцем», чтобы сэкономить три копейки за проезд. Я служила святому искусству, и разве можно за это брать деньги!

Пока я напрашивалась на ночлег к подругам, иногда приходя ночевать в Лазовский переулок, дядя Лева не дремал. Закончились несколько недель ночевки в училище, в комнатке уборщицы: наверно, милиция узнала и запретила. Терпеть меня у себя, в «квартирке» жены, было выше его сил. И он нашел выход.

 

Норильский заключенный

В далекой тундре, за 69-й параллелью, в городе Норильске, отбывал лагерный срок старший брат дяди Левы, Валентин, арестованный раньше всех членов семьи, в 1935 году.

19 октября 1935 года в Хохловский переулок, дом № 13, что на Покровке, в комнату № 307, где жил дядя Валя с молодой женой Татьяной Хан и годовалой дочкой Тайей, постучали. Это пришли сотрудники НКВД с ордером на обыск и арест. Дяде Вале десять дней назад исполнилось ровно тридцать лет.

На допросе он согласился почти со всеми предъявленными ему обвинениями, утверждая лишь то, что «Эм-Эль-Дан» не ставила перед собой террористические цели. Им были названы имена 21-го человека, в числе которых: Ли Клеопатра — его первая жена; Капелович В. А. — мой отец; Ким Михаил — его двоюродный брат. Все эти люди якобы являлись членами этой организации. И все они были арестованы. Клеопатра Ли была арестована во Владивостоке, ее семилетний сын Юра остался на попечении бабушки. Через год Клеопатру Ли освободили. В. А. Капелович был арестован в Москве в 1938 году и в том же году расстрелян. Михаил Ким, выпускник и аспирант Ленинградского строительного института, отмерил тот же лагерный путь, что и дядя Валя, и они вместе отбывали долгий лагерный срок в заполярном Норильске. Выпущенные на поселение там же, они стали заново осваивать свои основные профессии, полученные в молодости. Дядя Миша работал на строительстве жилых зданий, которые ставили заключенные. Во времена Хрущева он стал лауреатом Ленинской премии за освоение строительства домов на свайных фундаментах в условиях вечной мерзлоты. Дядя Миша умер в 63 года — разрыв сердца — в зените славы и почета.

Почему так случилось? Почему на допросе Валентин Иванович Серебряков оговорил ни в чем не повинных людей, не принадлежавших, так же как и он, ни к какой мифической контрреволюционной, шпионской (в пользу Японии) организации?

В те глухие годы, видимо, какие-то слухи все же доходили до ушей родственников, иначе почему тогда дядя Лева, уже живший в Москве, упрекал сидевшего в Норильске дядю Валю в том, что из-за последнего арестовали дедушку и других членов семьи?

И ему, наверно, позднее это высказывал. Дядя Валя отмалчивался.

В моем детстве по рассказам бабушки дядя Валя был смелым и отчаянным. В Шанхае он даже японцев не испугался, когда те охотились за дедушкой.

Для меня все разъяснилось году в 1964—1965. Однажды я пришла к нему в гости, это уже было в Москве, после прочитанного мною «В круге первом» Солженицына в самиздатовском варианте, который мне дали на две ночи, и с жаром молодости и ужасом от прочитанного я стала пересказывать содержание дяде Вале. Он мягко меня прервал и тихим голосом, как всегда говорил, рассказал, как его пытали в застенках Лубянки и что «В круге первом» ничто по сравнению с тем, что происходило на самом деле с людьми, которых арестовывали и пытали, выбивая из них ложные показания. И это было не в кровавом 1938 году — это было начало 1936 года. И чтобы вернуть меня на грешную землю, он мне единственной из нашей семьи рассказал, как его пытали.

Вот что он рассказал.

Пытка, которую назовем первой.

Дядю Валю вводят в камеру, похожую на пенал, предварительно облачив в жаркий овчинный тулуп до пят, ставят к стене пенала, включают яркие тысячесвечовые громадные лампы и оставляют так на несколько дней. В пенале дикая жара, да еще тулуп, который невозможно снять, сесть тоже невозможно, так как дверь камеры упирается в лицо, руки плотно зажаты боковыми стенками камеры, от яркого света ламп никуда не деться. Страшно хочется пить. Пот льет градом. Человек начинает сходить с ума, и тогда его ведут на очередной допрос.

Пытка вторая.

Такой же карцер, но чуть посвободней. Дядю Валю вводят в него совершенно голым. Он видит на уровне колен стальной круг, привинченный к стене. Его ставят спиной к этому кругу, вплотную, лицом к двери, и закрывают. У дяди Вали возникло ощущение, что откуда-то извне в карцер нагнетается холод, его трясет от холода, но он стоит. От долгого стояния болят ноги, затем дядя Валя теряет сознание и невольно оседает прямо на металлический круг, что за его спиной, но тут же с диким криком вскакивает, так как верх металлического круга очень остро заточен — как лезвие бритвы. Льется кровь, дикая боль, он, полузамороженный, опять стоит по стойке «смирно», подошвы ног примораживаются к полу, опять обморок, опять острие круга, опять вскакивание и так до бесконечности. Он потерял счет времени, опять ощущение, что он сходит с ума, и вот тут-то «сезам» ласково приоткрывается, и его окровавленного, голого, обмороженного волокут на очередной допрос.

Кто бросит в него камень?

В результате признание в том, чего он не совершал, невольная выдача людей, — под такими пытками и не то расскажешь. О других пытках он не стал рассказывать, но и этого достаточно.

Сразу после приговора Военной Коллегии его по этапу отправили в заполярный Норильск отбывать свой срок, затем, «не пораженный в правах», он вплоть до 1957 года жил и работал в Норильске и был восстановлен в правах лишь с волной хрущевской «оттепели», когда смог приехать в Москву и добиться жилплощади. Долгие годы его мать ничего не знала о судьбе своего старшего сына, да и остальные тоже, и жила предсказанием цыганки — ее сын жив и она увидит его. Я помню эту цыганку — это было в Новосибирске на вокзале, когда мы из Смирнова ехали в Кзыл-Орду. Был конец войны. Помню там же жуткую для меня сцену: подрались два молодых человека, лет двадцати. Один был в форме солдата, другой в форме матроса. Солдат кричал, что он больше сделал для Победы в войне, матрос кричал обратное, они покатились по полу в зале ожидания новосибирского вокзала, колотя друг друга, и вдруг матрос встал, а солдат остался на полу, корчась в судорогах, на губах выступила пена. Это было страшно. Последствия войны.

После Новосибирска была остановка на несколько дней в Алма-Ате, тогда столице Казахстана. Солнце. Изумительной, незабываемой красоты Заилийский Алатау со снежными шапками на вершинах гор, драгоценным кольцом опоясывающих город. И сам город мне показался необыкновенно красивым, запомнилось большое количество разных сортов яблок, мне понравились яблоки-лимонки, их можно было есть сколько угодно. Запомнилось, что никто не делал замечаний по поводу моего ненасытного желудка. Там же, в Алма-Ате, я впервые в жизни увидела огни салюта, распускавшиеся разноцветными шарами на темно-синем небосводе. И была потрясена.

Своего старшего сына бабушка увидела только в 1958 году. И часто вспоминала старую цыганку.

Дядя Валя умер в 1986 году, ему было 82 года. Бедный дядя Валя. После его смерти на поминках я рассказала его брату Леве и сестре Алле о зверствах энкаведэшников, пытавших его. Они были очень удивлены, что ничего не знали. Дядя Валя никогда никому ничего не рассказывал, тем более младшему брату, который винил его в том, что из-за него посадили их отца. Я же только благодаря Солженицыну узнала то, о чем узнала. И это только два эпизода. Потом я много раз слышала, что люди, прошедшие через кошмар сталинских лагерей, чаще всего молчали о том, что им пришлось пережить.

23 июня 1935 года Постановлением СНК СССР было принято решение о строительстве заполярного промышленного гиганта — Норильского горно-металлургического комбината: необходимы были рабочие руки.

Вот поэтому дядю Валю в соответствии с велением времени арестовали, пытали и отправили по этапу в заполярный Норильск.

Но возвращаюсь к моей московской жизни.

Точно не помню, но, поскитавшись и проучившись года полтора в училище, я узнала, что дядя Лева разыскал норильский адрес дяди Вали и послал ему категорическое письмо с требованием, не просьбой, чтобы он высылал деньги на мое содержание.

Дядя Валя стал ежемесячно, ни разу не пропустив, до самого конца моей учебы отправлять мне 20 рублей; иногда это было 25 рублей, и тогда моей радости не было предела. А ведь жил он за 69-й параллелью в зоне вечной мерзлоты не по своей воле, где люди, даже жившие на воле, болели цингой, страдали от нехватки кислорода, где не было овощей. Можно перечислять и перечислять минусы норильской жизни той поры, но об этом написано немало. Посылал ли дядя Лева ему хотя бы посылки с чесноком, я не знаю. Уверена, что нет. Дядя Лева считал, наверно, что он там деньги гребет лопатой, а как дядя Валя жил на самом деле, никому не было интересно.

Только его первая жена, тетя Клера, оказалась на высоте, она не предъявляла ему никаких материальных претензий, живя нелегко, воспитывая одна сына. Вторая его жена, узнав, что он уже на поселении, тут же подала на алименты за дочь и вновь вышла замуж. А у дяди Вали уже была третья семья и дети.

 

«Угол»

Устроив с помощью дяди Вали мои, а скорее, свои материальные дела, — ведь ему уже не надо было думать обо мне и тем более видеть мою ненавистную для него физиономию, — дядя Лева стал подыскивать семью, которая бы за плату нелегально сдала мне часть своей комнаты, так называемый угол. В те годы основная масса москвичей жила в коммуналках и в силу нужды сдавала не комнаты, а «углы». И то до поры, пока кто-нибудь из соседей не донесет. Нашли мне такой угол в том же Лазовском переулке. Семья, сдавшая мне угол, состояла из шести человек, из них четверо — дети, старшая из которых училась в восьмом классе. Мать, опухшая от болезни женщина, работала уборщицей, отец, худой от недоедания, работал почтальоном. Комната, наверно, сто лет не ремонтировалась. Бедность ужасающая. Со стен постоянно сыпалась побуревшая от времени то ли бывшая побелка, то ли штукатурка. Эти стены мне напомнили наши стены в кзыл-ординской землянке, и нищета похожая. Чем люди беднее, тем они добрее. Я не помню ссор в этой семье: добры были взрослые, добры были дети. Мне выделили угол у окна со стоявшей там старой железной кроватью, и, чтобы известка не сыпалась мне на постель, я, достав в училище два листа ватмана, прикрепила их к стене кнопками вместо коврика, чем привела в восхищение хозяйку. Напротив, в углу, на одной большой кровати спали четверо их детей. В середине комнаты стоял большой деревянный стол, за которым ели и дети готовили уроки. Иногда к хозяевам приезжали обнищавшие родственники из деревни, всегда это было зимой, когда не было полевых работ в колхозе. Голод в деревне толкал их на всякие ухищрения. В Москве ходили и просили подаяние так называемые «погорельцы», у которых в деревне якобы сгорела изба, и они остались на улице нищими. Нищими колхозники были и на самом деле, потому что их обворовывало само государство. Проработав с ранней весны до поздней осени на колхозных полях, каждый день просыпаясь ни свет ни заря и не разгибая спины до позднего вечера, колхозники зарабатывали «трудодни» — то есть им ежедневно ставили «галочки» за отработанный день. Когда же осенью производился расчет, то их нагло обманывали, недоплачивая за работу. Вот откуда «погорельцы». И не выдуманные «пожары» делали их нищими. Одними из таких «погорельцев» были деревенские родственники моих хозяев. Приезжали они обычно зимой и спали на полу. Встав рано утром, они пили чай, затем поверх засаленных ватных телогреек надевали большие фартуки и шли просить по московским улицам и квартирам подаяние. Вечером, приезжая из училища, я заставала всех в полном сборе. Гвоздем вечерней программы были «погорельцы». Каждый вечер они приносили большие сумки с подаянием. Сердобольные москвичи жалели их и подавали: кто старую одежду, кто куски хлеба и кусочки сахара, которых набиралось изрядное количество. Часть милостыни отдавалась хозяевам, остальная упаковывалась, чтобы накормить голодную деревенскую семью. Мне тоже перепадало в виде кусочков сахара. Несмотря на трехразовое питание в училище, которое, конечно же, не было калорийным, мне всегда хотелось есть. «Погорельцы» уезжали, жизнь входила в свою колею до следующего их приезда. В те годы зимы в Москве были настоящие, с долгими двадцатиградусными морозами, и мне навсегда запомнился этот пронизывающий холод, от которого не могла спасти суконная шинель на матерчатой подкладке и ботинки без шерстяных носков. Особенно холодно было ездить в нетопленых трамваях («Нет плохой погоды, есть плохая одежда» — английская поговорка).

 

Смерть Сталина

Живя в этом первом, снимаемом мною на дяди Валины деньги углу, я по радиотарелке с ужасом услышала, что заболел дорогой Иосиф Виссарионович Сталин. Хозяева мои вставали рано и радио включали всегда в 6 утра. По нему стали передавать бюллетени о состоянии здоровья заболевшего вождя. С каждым днем все тревожнее. Если не дай Бог он умрет, как же мы все дальше будем жить? Что же будет со всей страной? Глаза мои постоянно были на мокром месте. Никогда в те годы от своих родственников я не слышала ни одного критического замечания в адрес существующего строя, все молчали, всего боясь. А о чем на самом деле думали, мне не говорили. Я все принимала на веру: если славят нашу страну, значит, так оно и есть, и я была горда, что живу в самой лучшей стране мира, только у нас самые красивые станции метро, самые лучшие композиторы, писатели и художники, Стахановы, Гризодубовы и Чкаловы. Люди же жили в подвалах и полуподвалах, что вызывало у меня грустную зависть, потому что у меня не было своего угла и прописки. Но счастливы нищие духом, я никогда тогда не связывала свое положение с политикой своего государства и все свои беды видела в том, что у меня не было родителей. А почему они исчезли из моей жизни и из своей — узналось позднее.

Наконец наступило то мартовское утро, когда в 6 утра передали, что Сталин умер. Горю моему не было предела, я рыдала, с ужасом думая о будущем страны. Как же мы будем жить дальше? Сталин не мог умереть — это просто страшный сон! И так было со многими. Вселенский психоз. Только позднее я узнала, что была и другая категория людей, слава Богу. От дяди Левы я лет через тридцать узнала, как в душе он был рад тогда, что Сталин умер.

А в то утро, встав с постели, я увидела вошь, ползущую по моему ватману-коврику, которую, и, наверно, не одну, оставили после своего отъезда «погорельцы».

В день похорон Сталина я во что бы то ни стало решила пробраться в Колонный зал Дома союзов, где был установлен гроб с телом вождя. По пути я разминулась со своими однокурсниками, уже вечерело, но я шла вперед с огромной массой молчаливых людей. Ни у кого не надо было спрашивать, как пройти к Колонному залу, — все направлялись только туда. Уже темнело, когда с людским потоком меня вынесло на Дзержинку, к метро. Там стояла конная милиция, несколько грузовиков, обложенных мешками с песком, людей дальше не пускали, но я, увернувшись как-то от стражей порядка, нырнула под грузовик, по мешкам выползла на другую сторону и побежала вперед, на ходу застегивая растерзанную шинель, и каким-то образом оказалась на Пушкинской площади, плотно забитой людьми. Людской поток вовлек меня в плотную человеческую воронку, из которой не было выхода, и если вначале можно было двинуть рукой, то вскоре человеческие ручьи, потоком льющиеся из близлежащих переулков и улиц, так утрамбовали стоящих на площади людей, что стало невозможно дышать. Рядом со мной помню мужчину, который пытался освободить хоть сантиметр пространства, чтобы вдохнуть воздух в легкие, но обратно опустить поднятые руки уже не смог. Моя правая рука оказалась за моей спиной, я думала, что ее оторвут, было больно, и этот же мужчина (как это ему удалось?) помог мне вернуть ее обратно. Я с благодарностью вспоминаю его. Запомнила молодую женщину с ребенком на руках, до рассвета провисевшую в плотном кольце толпы. С наступлением ночи стихли крики и плач ребенка, и я вместе со всей толпой, как один организм, не доставая ногами земли, равномерно качалась из стороны в сторону. Грудная клетка сжата была так, что, казалось, смерть близка. А Колонный зал с прахом дорогого вождя был совсем вроде бы рядом — рукой подать. Наконец стало светать, и серое, хмурое утро разрешило проблему всю ночь простоявших на площади, не чувствовавших мартовского холода людей. Наверно, сняли оцепление на подступах к Колонному залу. Толпа зашевелилась, вдохнула морозный воздух в свои сжатые легкие и быстро распалась. Ни одного слова упрека, возмущения в чей бы то ни было адрес. Расползлись тихо, как тараканы. Так я не попала на похороны вождя. На следующий день моя двоюродная сестра Тайя рассказала, что в ту ночь в той самой толпе, в которой качалась я, был насмерть задавлен студент, учившийся вместе с ней в Институте тонкой химической технологии. И один ли он? Радио таких сведений тогда не сообщало. Таким образом, мой патриотический поход не удался, и увидеть Сталина пришлось позднее, рядом с Лениным в Мавзолее, который стал называться на короткое время Мавзолеем Ленина-Сталина.

Когда вслух начали говорить о репрессиях, я проходила практику в небольшой типографии на Бауманской, около Гаврикова переулка. Типография № 13. В один из обеденных перерывов зашел среди рабочих разговор о незаконных репрессиях. В цеху работал молодой печатник Володя, окончивший юридический факультет МГУ. Про себя я, помню, удивилась, когда узнала, что он человек с высшим образованием, а работает печатником. Теперь думаю, что он, наверно, был диссидентом, за инакомыслие «сосланным» на работу в типографию. Тем хуже мне. Володя завел разговор о безвинно осужденных и сосланных в сталинские лагеря людей. Все внимательно его слушали. И вдруг, не выдержав его возмутительных нападок на существовавший тогда государственный строй, я вскочила со стула и, гордо став в позу, взволнованно отреагировала: «В нашей стране просто так никого не сажают и не расстреливают, а только врагов народа!»

После моей тирады никто не сказал ни слова. Взрослые люди молча встали и разошлись.

На очередном заседании Союза писателей в двадцатых числах декабря 1962 года обсуждалась повесть Солженицына, что дало повод О. Берггольц заговорить о сталинщине. «Я сидела в тюрьме за десятикратное покушение на товарища Сталина. У меня там умер ребенок. Когда я впервые вступила в камеру, я была уверена: я-то здесь на два дня, а остальные — «враги народа»…»* (Цит. по: Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. М., Согласие, 1997. С. 797. (Курсив мой. — И. К.)

Я была занята собственными невзгодами. Каждую ночь, дрожа от страха, ложилась спать и ждала, что явится милиционер и выгонит на улицу, – в Москве жить без прописки нельзя. Так продолжалось все четыре года учебы, да и другие мои неприятности заслоняли чужие беды. Родственники, сами смертельно напуганные, ни разу при мне не говорили о том, что произошло с нашей когда-то большой семьей. Но сколько себя помню в те годы, они дружно, в одну дуду, постоянно твердили: радуйся, что родилась в Советском Союзе, где государство тебя бесплатно учит, кормит, одевает. Я и радовалась. А тетя Аля, как-то приехав в Москву из Ленинграда, добавила: «Представляешь, что было бы с тобой, если бы ты родилась в капиталистической стране?» Нет, такого ужаса я не могла тогда себе даже представить! Поиздевавшись порядком надо мной, она неожиданно подошла ко мне, обняла и заплакала, ну, а у меня глаза всегда были на мокром месте. Да, государство заботилось обо
* Цит. по: Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. М., Согласие, 1997. С. 797. (Курсив мой. — И. К.)

– 125 –
мне: еда была такой, чтобы человек не умер с голоду, одежда была такой, чтобы человек суровой зимой окончательно не замерз, но я говорю только о себе, потому что те учащиеся, у которых были родители и свое какое-никакое жилье, приходили к себе домой, а для бедной семьи дотация государства была подспорьем, — бедных людей в то время было много. Но если все так хорошо, почему тогда то же государство отказывает мне в праве жить в городе, в котором я родилась и нелегально жила, — а где еще жить? Этот мой вопрос не подлежал обсуждению. Так я жила, сваливая все свои несчастья на то, что я «круглая сирота» и поэтому не имею права ни на что.

Прожив некоторое время у своих первых хозяев, привыкнув к тому, что у меня есть место, куда я могу прийти и поспать, я была вынуждена уйти от них, так как в райотделе милиции стало известно, что я живу у них нелегально, без прописки. Пришлось искать и перебираться в другое место, к новой хозяйке, тете Марусе, жившей недалеко, на Ленинградском проспекте, ближе к метро «Аэропорт». У нее была комната в двенадцать квадратных метров в общей квартире. Угол был снят на пять рублей дороже, за 15 рублей, но комната была чистенькой, моя постель тоже. Тетя Маруся жила в ней с двумя детьми: старшим сыном, который учился в ФЗО, и дочкой, пятиклассницей. Тетя Маруся работала грузчицей, была чистоплотной и веселой, дети добрыми, соседи тоже. Мне же не нравилось в ней то, что она постоянно ругалась матом, не изощренным конечно. И сама, наверно, уже не замечала. Я не могла слышать ее мата, да еще при детях, и постоянно делала ей замечания:

— Тетя Маруся, как вам не стыдно ругаться матом!

На что тетя Маруся весело отвечала:

— Больше не буду!

И тут же подкрепляла свои слова очередной нецензурщиной. Эти короткие диалоги с тетей Марусей напомнили мне, как я учила на вокзале в Чиили взрослую Шуру тоже не ругаться матом. Но и от тети Маруси пришлось уйти. Однажды, когда уже все спали, ближе к полуночи, раздался стук в дверь. Пришел милиционер и, разбудив меня, стал требовать документ о моей прописке. Прописки не было. Он велел мне собираться и уйти среди ночи. Правда, беззлобно. Тоска. Когда он ушел, я осталась досыпать.

Пришлось искать новый ночлег. В перерывах между поисками ночлега были и светлые минуты, о которых как-то иногда забываешь. Рива Борисовна Бабашина из Смирнова в то время работала билетершей в Театре им. Ленинского комсомола и доставала мне контрамарки на спектакли театра. Благодаря ей я пересмотрела все шедшие на сцене театра спектакли — Гиацинтова, Карнович-Валуа, Бирман, Ульянов, Днепров, Вовси, Дилекторская, Пелевин, Мурзаева, молодые Ларионов, красавица Гана Матвеева, Марков, его сестра Римма, Ширвиндт. Вот сколько имен помню! И все это благодаря Риве Борисовне. А однажды она сделала мне подарок на всю жизнь. Дала мне контрамарку на концерт какого-то дотоле неизвестного мне певца Вертинского: это было в 1953 году, предупредила, что будет очень много народа и, может быть, мне придется сидеть на ступеньках. А мне какая разница, где сидеть, лишь бы смотреть на сцену. Когда я вошла в фойе в своем ремесленном, выходном синем сатиновом платье, мне показалось, что я сплю и вижу сон. Мимо прошел живой Мартинсон с женой, запомнилось, что она была в голубом костюме; живой улыбающийся Жаров с 19-летней женой, тестем и тещей, несущий из буфета штук 20 стаканчиков с мороженым, которые он прижимал к груди. Было очень много лиц, знакомых мне, естественно, только по киноэкрану. На всех были красивые костюмы и платья. Мне хотелось вжаться в стенку. Но любопытство пересилило, я во все глаза таращилась на них. Затем я нашла свою ступеньку, близко к сцене. Вышел Вертинский. Он был во фраке, и первое, что я подумала: как же красиво он на нем сидит! Михаил Брохес ему аккомпанировал. Впервые услышанные мною, его песни мне ни о чем не говорили. Но что творилось в зале! Он был переполнен как ни на одном из спектаклей, и после каждой песни — не буря, а торнадо аплодисментов, зал гудел как улей, неслись выкрики с просьбой исполнить ту или иную песню, не значащуюся в программе, скандировали: «Желтый ангел!» Кто-то выкрикнул: «Журавли!», на что Вертинский ответил, что это песня его коллеги певца Петра Лещенко и поэтому он не может ее исполнить. Второй раз я слушала Вертинского уже в Ленинграде в 1956 году во Дворце культуры, по-моему, пищевой промышленности, в зале, кажется, на пять тысяч мест. Это было ужасно. Начался концерт. На сцену вышел Александр Николаевич Вертинский и исполнил первую вещь. Вдруг в зале кто-то засмеялся. Я возмущенно повернулась, ища глазами возмутителя спокойствия. После каждой исполненной песни в зале нарастал какой-то нездоровый смех, от меня невидимо летели флюиды возмущения, впиваясь острыми стрелами в невоспитанных людей, но смех, я могу назвать его только истерическим, нарастал. Со мной была моя подруга Кира, театральный человек, интеллигентная, умница, возмущавшаяся смеющимися слушателями наравне со мной. И вдруг в какой-то момент я смотрю на Киру и вижу, как она давится от смеха. Через секунду я с ужасом чувствую, как меня тоже начинает разбирать смех. Мне было не до смеха, но я не могла остановиться. Господи, что же это было? Массовый психоз? Ужас.

Стали появляться редкие пластинки с песнями Вертинского, а сейчас уже и лазерные диски. Спасибо ему за то, что он был.

У моей ленинградской тети в Москве была приятельница, Валерия Даниловна, для друзей Вавочка, бывшая ленинградка и бывшая балерина, когда-то танцевавшая сольные партии в ленинградском Малом театре оперы и балета. Она была близкой подругой Клавдии Ивановны Шульженко и вторым браком замужем за прямым потомком баронов Тизенгаузенов — Юрием Юрьевичем Тизенгаузеном. Он был очень красив, работал на каком-то заводе инженером, изменяя Вавочке направо и налево, как говорила она сама, с кухарками и фабричными девчонками, отчего Вавочка очень страдала. Ей в те годы было, наверно, около сорока лет. Еще молодая. Уйдя на пенсию из балета, ничего не скопив, Вавочка стала работать кассиром в парикмахерской. Нежная, не приспособленная к обычной жизни, тем не менее она уживалась в ней. Я, конечно, за нее переживала. Как это так — прима-балерина и вдруг кассир! Только неизменная дружба со знаменитой Клавдией Ивановной Шульженко скрашивала ее существование. Валерия Даниловна жила воспоминаниями о своем первом муже, дипломате, которого направили в Эстонию, когда наши оккупировали всю Прибалтику.

Она поехала вместе с ним. Оттуда они вывезли старинные красивые вещи. Когда я познакомилась с Валерией Даниловной (конец 1953 года), она уже жила со вторым мужем. Первый ее оставил, женившись на учительнице, что было незаживающим рубцом на сердце, потому что она его очень любила. Попав к ней домой впервые, (а жили они с мужем в коммунальной квартире, имея две комнаты), я поразилась: в какой же красивой обстановке живут люди! Стены в проходной комнате были оклеены синими красивыми обоями с медальонами, в углу комнаты стоял черный полированный небольшой кабинетный рояль, на котором возвышалась посередине большая, белая с золотом, в стиле барокко, необыкновенной красоты фарфоровая ваза. Напротив на синей стене висела картина. Я помню, как Валерия Даниловна сказала, что это картина кисти Франса Хальса, я тогда впервые услышала это имя, что она очень старинная и дорогая и что она вывезена из Эстонии, где ее первый муж представлял нашу страну. И еще комнату украшали два старинных, дорогих ее сердцу канделябра. С ними произошла такая история. Клавдия Ивановна Шульженко, на правах старой подруги, на время визита к ней итальянских журналистов, попросила у Вавочки ее канделябры. В это время Шульженко жила в однокомнатной кооперативной квартире у метро «Аэропорт». Вавочка одолжила ей канделябры. Итальянцы уехали, но Клавдия Ивановна почему-то не отдавала канделябры их законной владелице и в гости тоже не звала. Прошло года два. Валерия Даниловна, беспокоясь за свое сокровище, решилась поехать к Клавдии Ивановне. В квартире ей сразу бросились в глаза ее переделанные канделябры на каких-то деревянных подставках. Вавочка на миг онемела, затем робко, несмело кося глазом в сторону подставок, спросила:

— Клавочка, а когда ты отдашь мои канделябры?

— Какие канделябры? Я не могу тебе их отдать, я столяру заплатила целых сто рублей за переделку этих канделябров!

И все это Валерия Даниловна рассказывала мне с недоумением, не понимая, как можно взять и не отдать, при этом приговаривая, что ведь Клавочка очень добрый человек. Так канделябры она и не вернула. Но на последнем юбилейном концерте Шульженко в Колонном зале Валерия Даниловна сидела в первых рядах и аплодировала певице. Года через два ее не стало.

Я все время убегаю во времени вперед, хотя надо вернуться назад.

По просьбе моей ленинградской тети Валерия Даниловна поговорила с женщиной, которая по субботам приходила к ней помогать в уборке, чтобы та сдала мне угол. Сделка состоялась, и в последний год учебы я перебралась жить на Нижнюю Красносельскую улицу в дом № 30. Валерия Даниловна жила рядом на Ольховской. Опять же коммунальная комната, бедно обставленная. Угол я сняла за 15 рублей в месяц. Новая моя хозяйка была молодой, лет тридцати, изможденной женщиной с двумя маленькими детьми, бледными и тихими. Муж ее работал таксистом, но его посадили в тюрьму за то, что он сбил прохожего. Договорились, что пока мужа нет, я поживу у нее. Так и случилось. Когда муж вернулся, я уже закончила учебу, но проблема прописки так и оставалась неразрешенной. Распределение на работу я получила, но без жилья. Круг замкнулся. Что было делать? Но молодость беспечна. Я решила добиваться любой ценой перераспределения на работу в Ленинград. Мне казалось, что в Ленинграде начнется новая для меня жизнь. Там живет моя тетя с мужем, они артисты — известная балетная пара. Почему я решила, что они будут мне рады? Все оказалось наоборот. Тетя Аля с мужем получили комнату в пятикомнатной коммунальной квартире — 14 квадратных метров, и еще там жила моя сестра с ними, и тете было всего тридцать три года. Господи, лучше не вспоминать. И она не звала меня к себе.

Каждый о себе. Так и я. Хочу в Ленинград — в Москве мне плохо. Мне казалось, безо всякого на то основания, что в Ленинграде мне будет лучше, у меня начнется новая жизнь. (Какая?) Но, конечно, это все оттого, что у меня не было своего жилья и… мозгов.

Недолго думая, я поехала в Главполиграфиздат, который находился на Ленинском проспекте у Выставочного переулка, и без лишних хлопот доброжелательный пожилой чиновник выдал мне направление в ленинградскую типографию № 4 им. Евгении Соколовой. Положение у меня было безвыходное, в Москве жить негде, но по молодости мне казалось, что если я приеду в Ленинград, то все будет по-другому. До меня никому не было дела, сама же я витала где-то в облаках. Я была счастлива. Но почему-то мне ни проездных, ни подъемных не выдали. Денег не было. На что ехать? Дяде я даже боялась заикнуться о деньгах. Ему я была глубоко безразлична, он был только рад тому, что я уезжаю, и, по его любимому выражению, всегда хотел, чтобы я «катилась ко всем чертям». Вот я и покатилась. Но сначала надо было достать деньги на проезд до Ленинграда. Занять не у кого. И я в отчаянии обратилась к новообретенной подруге Гале, с которой вместе сидела за одной партой в школе рабочей молодежи. Галя попросила свою маму одолжить мне деньги. Ее мама, тетя Поля, сама зарабатывала гроши, работая прачкой, но отдала мне последние, с трудом скопленные на «черный день», целые 100 рублей. Зарабатывала она в месяц 50—60 рублей. Получив первую зарплату в Ленинграде, я тут же выслала ей свой долг. И помню об этом всю жизнь.

 

О тете Поле и ее дочке Гале

Параллельно с учебой в училище я посещала школу рабочей молодежи, которая находилась на Красноармейской улице. Вдруг в один из учебных дней в классе появилась стайка юных принцесс из сказки, в необыкновенно красивых нарядах, каких в жизни мне видеть не доводилось. Одну из них посадили за мою парту. Юная красавица с громадными синими глазами, длинными черными, от природы загнутыми ресницами, нежный овал лица в ореоле темных каштановых волос — такой впервые я увидела Галю Петрову. Оказалось, что все девочки — ученицы знаменитого московского хореографического училища — были посажены за парты школы рабочей молодежи по той же причине, по которой в этой школе оказалась и я, то есть для получения аттестата зрелости. Странная система обучения в нашем государстве. Мы подружились с Галей на почве любви к литературе, и обе мечтали поступить в Московский университет. Увы… Получив аттестат зрелости, Галя подала документы на филологический факультет МГУ и сдала первый самый трудный экзамен, сочинение, на 5 баллов. Узнав об этом, Н. В. Надеждина, руководительница ансамбля «Березка», в котором Галя уже танцевала, жестко заявила: «Выбирай — или «Березка», или университет!» Галя осталась в ансамбле. Они с мамой жили на улице Осипенко в доме № 48, в большой комнате. О том, что судьбы наших отцов были схожи, мы тогда знать не могли. Мой папа, кореец, приехал в СССР из Маньчжурии; Галин отец, немец, приехал в СССР из Германии, где вовсю орудовал Гитлер, и оба поплатились за это молодыми жизнями в одном и том же 1938 году в городе Москве.

Галина мама, тетя Поля, приехала в Москву из деревни, работала на фабрике, была комсомолкой, вступила в партию, вела активную общественную жизнь и, познакомившись с молодым немцем-антифашистом, приехавшим из Германии на учебу в СССР, вышла за него замуж. Его звали Макс. Когда мужа арестовали, тетя Поля была беременна Галей, поэтому Галя никогда не видела своего отца. Тетю Полю стали вызывать в органы, где настаивали на том, чтобы она отказалась от мужа-«шпиона». И эта молодая, хрупкая, застенчивая, полуграмотная русская женщина, и при этом беременная, вдруг взметнулась раненной насмерть тигрицей и бросила на стол энкаведэшникам свой партийный билет, сказав им на прощанье, что в партии, которая оклеветала ее мужа, она состоять не будет никогда. И ушла. Я не знаю, каким унижениям она подверглась после такого редкого по тем временам ПОСТУПКА, но еще удивительней, что она осталась на свободе. Следователи тоже в те времена были разные. Когда Галя познакомила меня с тетей Полей, я увидела очень тихую, застенчивую, немногословную женщину, работавшую прачкой на заводе. Она стирала замасленные спецовки рабочих, а это был тяжелый труд, потому что стирала руками. Руки у нее всегда были натруженными и красными от хозяйственного мыла и соды. Маленькая, почти прозрачная от тяжкой работы и плохого питания, получала она за свою работу 60 рублей. Даже одного себя на такие деньги прокормить было трудно. Но так жили. Лучшие куски еды — Гале. Целью жизни и светом в окошке для тети Поли стала Галя, родившаяся в год расстрела своего папы. Девочкой ее приняли в хореографическое училище. После окончания училища ее взял в свой ансамбль знаменитый Игорь Моисеев, наблюдавший за ней, когда она еще училась.

Ансамбль Игоря Моисеева стал готовиться к поездке во Францию. Что такое зарубежная поездка в ту пору, хорошо знают те, кто помнит то время в СССР — железный занавес. Можно только представить радость тех, кто должен был оказаться в зарубежном турне. Готовилась и Галя. Перед приездом ансамбля в Париже уже были расклеены афиши: «Находка Игоря Моисеева — юная красавица Галина Петрова!» Началось оформление документов. Наткнувшись на данные о репрессированном отце юной красавицы, Игорь Моисеев отказался хлопотать за нее в вышестоящих органах. Испугался или не захотел.

Ее начинающаяся карьера в знаменитом ансамбле оказалась под угрозой — «невыездная». Галя ушла из ансамбля И. Моисеева в другой, в «Березку», руководимый Надеждой Надеждиной. Надеждина не испугалась ее анкетных данных, добилась того, что она стала «выездной», и всю жизнь Галя испытывала к ней огромную благодарность за поступок, на который в то время не каждый бы руководитель решился. На пути череды заграничных гастролей первой оказалась Америка. Галя побывала с ансамблем почти во всех странах мира, стала солисткой ансамбля, снялась в фильме «Девичья весна» режиссера В. Дормана. Ее окружала куча поклонников. Была она умным, добрым, отзывчивым на дружбу, замечательным человеком, никогда не изменяла себе. Не зря же Игорь Моисеев, после того как Галя ушла в «Березку», ежегодно на ее день рождения 11 октября присылал громадную корзину дивных чайных роз. Я сама это видела, поэтому подтверждаю. Помню, как-то Галя восторженно поведала мне: «Ина, я познакомилась с таким мальчиком!» Однажды мы с ней побежали на почту и послали поздравительную телеграмму с днем рождения в Ленинград этому самому мальчику. Летом 2000 года я купила книгу воспоминаний того самого «мальчика», которая называется «Путешествие длиною в жизнь», автор — Юрий Сенкевич. Вот что он пишет: «К тому времени (окончание ленинградской Медицинской академии. — И. К.) я познакомился с одной красивой девушкой, которая была москвичкой. И не просто познакомился, а влюбился всерьез. Звали ее Галя Петрова, и была она артисткой знаменитого ансамбля «Березка»* Сенкевич Юрий. Путешествие длиною в жизнь. М., Вагриус, 1999. С. 67..

Юра Сенкевич стал мировой знаменитостью, а Гали уже больше десяти лет нет в этой жизни. Жизнь вносит свои поправки, часто ужасные. 25 сентября 2003 года по всем телевизионным каналам сообщили о внезапной смерти Юрия Александровича Сенкевича. Возраст — 66 лет. Инфаркт.

Но возвращаюсь в прошлое.

Через какое-то время Галя вышла замуж за музыканта ансамбля «Березка» Толю Гусева, родила двух красивых детей, которых вырастила Толина мама, Мария Максимовна, так как родители были постоянно в гастрольных поездках, зарабатывая на жизнь семье и на кооперативную квартиру. Шло время. Ушла на пенсию Надеждина.

Узнавая о предательстве подруг, всякий раз Галя удивленно говорила: «Но ведь мы были близкими людьми, как же так можно поступать!» Однажды ансамбль «Березка» выехал в очередную заграничную поездку. В те времена в загранпоездках всегда негласно находились сотрудники КГБ. Один из этих сотрудников влюбился в Галю, как она сказала, «на свою беду», и про одну из ее закадычных подруг сказал:

— Какой же она тебе друг, если советует мне следить за тобой и фиксировать каждый твой шаг!

И если бы только одна эта подлость числилась за ней по отношению к Гале. А Галя и тетя Поля были просто замечательными людьми. Умерла Галя от тяжелой болезни в 1991 году. Сейчас бы ей было 66 лет.

 

Ленинград

Приехала. Устроилась на работу в 4-ю типографию им. Евгении Соколовой (название в честь революционерки). На холодность дяди и тети по легкомыслию молодости не обращала внимания, но они приняли меня, так как больше не у кого было остановиться. В 1954 году тете Але было всего лишь 33 года, у нее был молодой муж, у нее на иждивении жила моя младшая сестра. А тут еще и я появилась. Было от чего прийти в ужас. Но я только сейчас задумываюсь над этим. Почему я так не любила свою профессию? Правда в том, что не я ее выбирала. На работу ездила как на каторгу, работала спустя рукава. Из зарплаты в 70 рублей — минус подоходный налог и налог на бездетность — на руки выдавалось около 50 рублей, из них 15 рублей я платила ежемесячно за снимаемый угол, когда ушла от тети, устроившись на работу. Прописка временная, существование нищенское, но самое ужасное было в том, что я просто не любила свою работу. Такая тоска. Вне работы жизнь сосредоточилась на хождениях по музеям и театрам города, любовании городской архитектурой, на покупке дешевых книг по архитектуре и истории города. Не буду захлебываться в восторге, описывая все красоты несравненного города.

«Ленинград формирует твою жизнь, твое сознание в той степени, в какой визуальные аспекты жизни могут иметь на нас влияние. А этот город умеет это делать как никакой другой. Он содержит в себе всю историю цивилизации. Римские, греческие, египетские колоннады, китайские пагоды — здесь можно найти все. Это огромный культурный конгломерат, но без безвкусицы, без мешанины. Удивительное чувство пропорции, классические фасады дышат покоем. И все это влияет на тебя, заставляет и тебя стремиться к порядку в жизни, хотя ты и сознаешь, что обречен»* (Бродский Иосиф. Большая книга интервью. М., Захаров, 2000. С. 200). Лучше не скажешь.

В это время моей жизни в Ленинграде учился в Высшем училище подводного плавания Гера Бабашин, тот самый мальчик, с которым я сидела за одной партой в третьем классе в далеком теперь Смирнове. Его друг, Толя Кожевников, с которым во втором классе училась моя сестра, стал курсантом Высшего военно-морского училища имени Дзержинского. Были нечастые дружеские встречи. Случилась у меня и первая безответная любовь к курсанту из Гериного училища. Были походы на вечера в военные училища. Молодость. И Гера, и Толя уже заслуженные «военно-морские» пенсионеры и просто замечательные люди.

Однажды в печатный цех, где я работала, зашла девочка из переплетного цеха, сообщив всем, что она завербовалась на стройку шестой пятилетки по комсомольскому призыву — строить новый город в тундре, на вечной мерзлоте, за 69-й параллелью, который называется Норильск. Что-то показалось мне знакомым в ее словах. Название города! Да там же живет дядя Валя, мамин брат, и его двоюродный брат дядя Миша! Надо ехать.

А когда она сказала, что при вербовке на стройку дают еще и подъемные — деньги за проезд и на жизнь, — то все мои сомнения и колебания вмиг улетучились. Вместе со мной в печатный цех устроилась работать девочка, приехавшая из Луцка поступать в Ленинградский университет; не пройдя по конкурсу и проработав в цехе месяца полтора, она тоже решила ехать на стройку Норильска. Я была рада, что еду не одна. Ее звали Алла.

С работы меня легко отпустили, двухлетний обязательный срок после окончания училища я отработала, да если бы и не отработала, от таких работников всегда стараются по любой причине избавиться, был бы повод. На руках — выданная в райкоме комсомола путевка, подъемные, прекрасная погода, лето и надежды, что вот теперь будет все чудесно и все невзгоды позади. Никто по мне не плакал, никто не провожал — я была свободна. В вагоне поезда все перезнакомились, подружились. Алла была очень хорошенькой, и молодые ребята старались оказаться к ней поближе, а так как в пути мы стали с ней неразлучны, то вроде и я была при деле. С нами в вагоне ехали три молодых человека, тоже неразлучных. Старшему, Косте, было 37 лет. Родом с Украины, он работал на стройке в Ленинграде. Остроумный, веселый, Костя на всем пути следования развлекал нас своими шутками. Нам с Аллой он казался очень старым. Мне было 22 года, а Алле 18 лет. Второго звали Валерий, лет двадцати семи, благодаря своей степенной манере держаться, он казался старше своих лет. Третьим был Володя, моложе Валерия, очень интеллигентный, — музыкант, работал в оркестре. Володя и Валерий были коренными ленинградцами. И это очень чувствовалось. И все наши новые знакомые, как и мы с Аллой, уезжали в Заполярье не от хорошей жизни, у каждого были свои причины: несостоявшаяся личная жизнь, нищенская зарплата, неурядицы на работе — и мечта о больших заработках.

«…И всем казалось, что радость будет».

Но тем не менее я не могла по наивности своей понять, как люди старше комсомольского возраста могли получить комсомольские путевки. В поезде ехали и те, кто недавно вышел из тюрьмы. Вот это да!

А за окнами вагона проплывали большие и малые города, бескрайние поля и леса, громадные, нависающие над поездом мосты, небесные глади изумительно красивых громадных озер (Балхаш) и полноводных рек. Дивной красоты картины живой природы навечно запечатлелись в памяти.

На остановках поезда все высыпали на перрон и в зависимости от времени остановки разбегались кто куда. Все новое было очень интересно. Нас с Аллой всегда сопровождала троица в лице Кости, Валерия и Володи. Доехали до Красноярска — конечный пункт остановки поезда, а дальше надо было ждать теплохода «Александр Матросов». Хотя и пробыли мы в Красноярске в ожидании теплохода дня три, о городе у меня не осталось в памяти никаких впечатлений, кроме похода к красноярским «Столбам», и еще поразило обилие мух во всем городе. Пыль и грязь. Сейчас-то он, наверно, совсем другой.

Теплоход «Александр Матросов» оказался очень комфортабельным, громадным, блистал чистотой и красотой, и даже не верилось, что я поплыву на нем. Погрузились. Нас поместили в не менее комфортабельные каюты. Когда теплоход отчалил и мимо стали проплывать волшебные красоты первозданных крутых берегов с мощной растительностью дремучей тайги, мирно сосуществующей с могучей водной гладью гордого Енисея, мне показалось, что я сплю и вижу волшебный, но почему-то тревожный сон, наверно, от величия увиденного. Плыли несколько дней. Стало намного прохладней. По вечерам на палубе устраивались танцы.

Вот и конечный пункт. Порт Дудинка. Серый унылый городок с бесконечными кранами, навевавшими тоску. Долго ждали местного поезда под названием «кукушка». Железная дорога от Дудинки до Норильска была одноколейной. Наконец нас посадили в допотопные вагоны, наверно, в них перевозили арестованных. Поезд шел невероятно медленно, мимо мелькали, как в замедленном кадре, чахлая растительность, худосочные низкие березки. «Кукушка» останавливалась чуть ли не каждые пять минут и на каждой непредвиденной для нас остановке стояла иногда чуть ли не по два часа. Казалось, что так ехать будем всю жизнь. Спасала солнечная, но уже прохладная осенняя погода и любопытство: что же это за город, который мы должны построить? Наконец доехали.

 

Норильск

В ленинградском райкоме комсомола нас уверяли, что строительство Норильска — это комсомольско-молодежная стройка, что мы едем на пустое место и должны быть горды, что на вечной мерзлоте за 69-й параллелью, в продуваемой холодными ветрами тундре мы построим город. Я до поры до времени была глубоко убеждена, что Комсомольск-на-Амуре и Магнитогорск построили молодые комсомольцы-энтузиасты, а не заключенные, страдающие от дикого холода и недоедания, подгоняемые автоматами и злыми овчарками.

Норильск возник перед глазами, как одна из сказок Шахерезады. Способствовала этому и чудесная, солнечная, теплая погода. Я поняла, что с мечтой о жизни в палатках придется распроститься. Настоящий город — похож чем-то на Ленинград. В центре — драматический театр, ювелирный магазин, ресторан «Таймыр», прямые чистые улицы, к городу примыкал небольшой парк с заполярными березками и кустами и всеми необходимыми для парка атрибутами. Вокруг же города дымили многочисленные трубы заводов и фабрик, перерабатывающих чуть ли не всю таблицу Менделеева.

Нас поселили в общежитии по адресу Заводская, № 26. Общежитие находилось в стороне от центра города — Старый город. Напротив нашего общежития, через дорогу, находился дом культуры, назывался он ДИТР (Дом инженерно-технических работников), построенный заключенными, в нем играл оркестр, но уже из бывших заключенных, куда почти каждый вечер, освоившись в новой обстановке, мы бегали на танцы. Впервые в жизни я стала жить в общежитии. Наконец-то у меня появилось жилье. В комнате было пять кроватей. Возраст моих соседок — от 18 до 22 лет. Трое из Ленинграда, двое из Кронштадта. Из Кронштадта приехала целая группа девочек, воспитанниц детского дома.

Из них выделялась Верочка Смирнова, веселая, жизнерадостная, умница. Женственность — это тоже врожденный талант, и Верочка обладала им в полной мере. Она родилась в Ленинграде в 1939 году. Мама у нее была балерина, отец — художник. Но в Великую Отечественную она осталась круглой сиротой, потеряв в блокаду родителей, и ее забрали в детский дом. Она прекрасно рисовала, была всегда доброжелательной и отзывчивой. В Норильске она работала в бригаде, которая копала траншеи на улице и прокладывала какие-то трубы и в мороз и в пургу. Ходила зимой, как и все мы, в овчинном полушубке, но улыбка не сходила с ее лица. Она дружила с Люсей, девочкой тоже из детского дома. Люся была очень тихой, интеллигентной, маленького роста, хрупкой девочкой в больших очках, мне казалось, что ей не больше 15 лет. Верочка рассказала, что ей уже 18 лет, что она тоже круглая сирота, но когда ей было 14 лет, ее изнасиловал родной дедушка. Я чуть в обморок не упала от такого известия, впервые в свои 22 года я узнала, что бывает и такое. Люся родила сына, его звали Дима, ему уже тогда исполнилось четыре года, она оставила его у родственников, а сама приехала в Норильск на заработки и вместе с Верой киркой долбила мерзлую землю. И сколько еще таких историй.

По приезде нас всех распределили на подсобные работы, так как ни у кого из нас не было соответствующих специальностей, с окладом в 70 рублей. Конечно, гроши, но мы и не умели ничего делать. Все мы, живущие в одной комнате, решили питаться вместе, собрали необходимые деньги на питание и зажили дружной коммуной. Но потом оказалось, что не совсем дружно, иногда одной девочке присылали из дома какие-то посылочки с едой, которой она ни с кем не делилась и ела в уголке, отвернувшись от всех.

Однажды в нашем общежитии появилась высокая, красивая, стройная блондинка с природно пепельными волосами и зелеными удлиненными глазами. В то время она единственная, в отличие от нас, не носила ватных брюк и телогреек, так как работала воспитательницей в детском саду, чему я втайне завидовала, — она работала в теплом чистом помещении. Совсем юная, она казалась мне ровесницей, так как не по годам была серьезной и деловой. Спустя какое-то время ее статус повысился, она стала заведующей, и в дальнейшем детский сад, которым она руководила, всегда по показателям выходил на первое место в городе. Кроме деловых качеств, она оказалась и настоящим человеком в вопросах дружбы, любой помощи. Зовут ее Рая Федосеева, и живет она сейчас во Владимире. Получается, что мои норильские друзья оккупировали так называемое «Золотое Кольцо России» — Рая во Владимире, Володя Ташевский (о нем ниже) под Угличем, Нина Григорович под Ростовом Великим.

Как только мы приехали, к нам в общежитие стали приходить вербовщики с разных заводов или строительных контор, чтобы отобрать нужных для них людей. Так я попала с небольшой группой в ремонтно-строительный цех никелевого завода. Нам выдали рабочую одежду с рукавицами, на зиму шикарные белые, очень теплые овчинные полушубки, валенки, и мы вышли на работу. Мастер нас привел в пустующее помещение, где с потолка что-то капало, и сказал, что мы будем выкладывать полы метлахской плиткой, чтобы капающая сверху, через потолок, какая-то химическая жидкость не разъедала полы. Никогда никто из нас этим не занимался, но мы ползали по полу, сверху, уже не на пол, а на наши головы, капали ненужные производству остатки таблицы Менделеева. Но никто не облысел почему-то. Мастер был молодым, но вредным, из местных, наверно. Он презирал всех комсомольцев-энтузиастов, недоплачивал деньги. Подумаешь — приехали тут с материка! Тоже мне строители! И ненавидел нас. Но зато после работы мы были свободны. В общежитии на первом этаже располагалась большая ванная комната, в которой в ряд стояло несколько ванн, штук шесть; когда-то, наверно сто лет назад, ванны были наверняка белыми, но при нас они были коричневого цвета от ржавчины, но где-то надо было приводить себя в порядок. И в этом уголке цивилизации приводило себя в порядок и занималось стиркой все двухэтажное общежитие. Затем после работы мы направлялись в город, солнце заходило поздно, и в нашем распоряжении был весь долгий вечер. Мы бродили по красивым улицам, не ведая тогда того, что он был, по выражению старожилов, «построен на костях заключенных». Позже я просветилась.

Появились новые знакомые. Зимой, когда из-за мороза не высунешь носа на улицу, приходили в гости ребята из мужских общежитий, мы их поили чаем, никто не пьянствовал, и отношения были дружескими. Наверно, просто было такое время. В Норильск прибывало новое пополнение, появились москвичи. В общежитии поселилась москвичка Женя Егунова, хорошенькая, очень аккуратная и со вкусом одетая. Ей было 24 года, работала она на стройке, по ее рассказам, приехала она не движимая энтузиазмом, а после неудачной любви к кинорежиссеру Юрию Чулюкину, чтобы сменить обстановку. За ней стал ухаживать приходивший к нам в общежитие молодой врач из Москвы Дима Сегаль, в очках, серьезный не в меру, как мне тогда казалось. Сейчас мы с ним иногда перезваниваемся, а времени прошло уже больше 45 лет. Все у него в жизни было, был и Чернобыль, куда он направился как врач и который сказался на его здоровье. След же Жени затерялся тоже во времени, так же как и Верочки Смирновой, о чем очень жалею. Дима и Женя были чем-то неуловимо похожи друг на друга. Зимними вечерами очень часто бегали на танцы в ДИТР, где я много танцевала и тайно влюбилась в высокого стройного мальчика, который иногда приглашал меня на танец. В Норильск он приехал тоже по комсомольской путевке и тоже из Ленинграда, где учился в кораблестроительном институте, но не доучился. Танцевал он очень хорошо, и я, опять же тайно, млела в его танцевальных объятиях. Он, конечно, и не догадывался об этом. Днем он сваривал на морозе какие-то трубы, гордясь каждым удачно заваренным швом. Это был Боря Колохин.

Прошло какое-то время, и я решила навестить своих родственников и познакомиться с дядей Валей, которого до этого никогда в жизни не видела. Кажется, они были рады; у него уже было три очаровательных ребенка, старший, Гера, учился в третьем классе. Дети всегда хороши. Я была у них несколько раз, но всегда уходила с каким-то камнем на душе. Дядю Валю постоянно «пилили» необразованная теща с молодой женой, — то он выпьет, то еще что-то. Запьешь от такой жизни. Серая, унылая жизнь. А дядя Валя был духовный, образованный человек, интеллектуал. К моему приезду в Норильск он уже жил на поселении без права выезда куда-либо, работая начальником планового отдела горстроя. Вырвался из Норильска только через двадцать лет.

Дяди Валин двоюродный брат, дядя Миша, Михаил Васильевич Ким, тоже был сослан в Норильск по одной и той же статье, и они, прибыв на место с первой партией заключенных, — «зэки-первооткрыватели», — вместе отбывали срок. Он тоже был женат, и у него родился в Норильске прекрасный сын Володя, будущий талантливый физик, умница и добрейшей души человек — иначе не скажешь. Когда я приехала в Норильск, Володя учился в девятом-десятом классе и дружил с Гошей Муравьевым. Гоша окончил операторское отделение ВГИКа и до сих пор работает на Первом телевизионном канале. Его отец, Дмитрий Муравьев, был начальником Норильского горстроя, да еще и интересным мужчиной, и поэтому многие норильские красотки были в него влюблены. Чуть позже он стал лауреатом Ленинской премии.

В отличие от дяди Вали, у дяди Миши после отбывания срока судьба сложилась творческая, удачная, открывавшая перед ним большие перспективы, и он не преминул этим воспользоваться. Дядя Валя был гуманитарий, а дядя Миша окончил Ленинградский строительный институт, учился в аспирантуре, и его профессия инженера-гидротехника пригодилась сразу же, как он прибыл в лагерь. Дядю Мишу назначили бригадиром строителей, и он основал для начала в Заполярье самую северную в стране мерзлотную станцию. Недавно, читая мемуары Рины Зеленой, наткнулась на описание этой мерзлотной станции, которую она видела во время гастрольных поездок по Крайнему Северу. Вот что она пишет: «Едем смотреть мерзлотную станцию. Это научно-исследовательский институт Академии наук. Мы спустились глубоко вниз под землю по лестницам и туннелям, будто по замерзшим оранжереям. Потолки и стены покрыты кристаллами снежинок. Они образовывались здесь медленно от конденсации теплого воздуха, поэтому каждая снежинка достигает огромных размеров, величиной с блюдце, и выглядит как огромный замерзший цветок.

Вечная мерзлота, которая мне представлялась раньше просто как промерзшая земля, оказывается, лежит толстыми пластами льда в земле, слоями, как в «Раковых шейках»: слой льда — слой земли. Лед такой прочный и вечный, что в срезах туннеля лежит как стекло, и, когда трогаешь его, ощущаешь на пальцах плотность и сухость — не тает.

Когда вышли из института, то увидели табличку на углу: «Улица Большого театра». Итак, станция вечной мерзлоты помещается на улице Большого театра!»* (Зеленая Рина. Разрозненные страницы. М., Центрполиграф, 2002. С. 253).

У меня сохранилась статья из газеты, кажется это «Известия», автор — В. Лобанов. Привожу выдержки: «Пройдет 25 лет (со времени этапирования.— И. К.), и к проблемам мерзлотоведения широко обратятся научно-исследовательские институты в Москве и Якутске, они изучат опыт строительства города Норильска и Норильского комбината. Ким станет научным консультантом московского НИИ, не получив даже ученой степени. Его метод произведет технический переворот в наиболее трудоемкой части строительства на Крайнем Севере — нулевом цикле. Двадцать пять лет спустя появятся первые каменные дома в Магадане, а шахты Воркуты перестанут расползаться по швам. Двадцать пять лет спустя Норильск займет одно из первых мест в стране по комфорту жилых помещений, а сама проблема жилья уйдет в воспоминания. Пройдет четверть века, а Ким все так же будет работать по девятнадцать часов в сутки…

Награжденный медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 г.г.» (странная награда! — И. К.), он получит еще орден Ленина и три серебряные медали ВДНХ СССР. За разработку и внедрение прогрессивных методов фундаментостроения на вечномерзлых грунтах при строительстве Норильского комбината и города [Норильска] М. В. Киму будет присуждена Ленинская премия 1966 года…

Он умер на работе, приехав в командировку в Красноярск на доклад. Тело привезли в Норильск и похоронили 9 сентября 1970 года».

Дяде Мише было 63 года. И опять горькое отступление, но уже сегодняшнего дня.

8 октября 2003 года умер Володя, дяди Мишин сын. Ему было 62 года. Такие люди, как он, должны жить на свете долго, здоровыми и радовать людей своим присутствием, а не умирать тяжело.

В Норильск постоянно прибывали партии молодых строителей со всего Советского Союза. Повсюду одна молодежь. Как грибы стали расти пятиэтажные дома из красного кирпича в центре города, наверно, по высоте такие многоэтажные дома в Заполярье были равнозначны нью-йоркским небоскребам. И первая заслуга в этом строительстве принадлежала Михаилу Васильевичу Киму. Он показывал мне кипу статей и журналов, переводных и не переводных, о нем, на разных языках и, конечно, был горд и рад. Так жаль, что он рано умер.

 

Ян Янович и другие ссыльные

Поселившись в общежитии на Заводской улице, я стала знакомиться волею судеб с людьми, которые жили в Норильске еще до приезда комсомольцев. Через одну молодую девушку из общежития, которая встречалась со ссыльным эстонцем, я познакомилась с большой группой молодых людей в возрасте от тридцати до сорока лет, — все они были латышами, эстонцами и литовцами, и существовали здесь без различия национальностей, одной общей «прибалтийской» республикой. Большинство из них жили в так называемых «балках», построенных заключенными. Их выслали в Норильск, многих еще в юношеском возрасте, когда наши оккупировали Прибалтику. Но как они отличались по уровню культуры, по быту, по аккуратности одежды от всех нас — не сидевших! Они бережно хранили в своих душах то, чего их лишили в одночасье, тосковали и ждали, что когда-нибудь они все-таки попадут опять в свои родные места. За что их посадили и выслали? Теперь понятно — ни за что, а вся молодость прошла в заполярных рудниках и шахтах. И ведь никто за это не ответит, как и за многое другое. Вот ведь в чем ужас. Женщин среди них не было. Наверно, специально высылали одних мужчин, чтобы не воевали против нас. Слава Богу, они потом вернулись на свою родину. Отдельно расскажу об одном латыше. Когда я познакомилась с ним, ему уже было около 60-ти. Звали его Ян Янович. Фамилию, к стыду своему, забыла за давностью лет. Работал он главным бухгалтером в ремстройконторе Норильского комбината.

1939 год. Советские войска в Прибалтике. Ян Янович — кадровый офицер, получивший два высших военных образования, одно из них — во Франции (Артиллерийская академия в Фонтенбло). Однажды, накануне Великой Отечественной, созванному в штаб всему командному составу армии Латвии было объявлено, что их вызывают в Москву на инструктаж в связи со сложной международной военно-политической обстановкой. Им всем было приказано сдать оружие и с недельным запасом продовольствия срочно грузиться в эшелон, который уже стоял на железнодорожных путях. Было обещано, что вскоре они вернутся и приступят к своим прямым военным обязанностям. Поверили. Неделя обернулась двадцатью годами ссылки. В эшелон сели 700 человек кадровых военных. Элита. К 1958 году в живых осталось меньше двадцати, в их числе — Ян Янович, в ссылке освоивший профессию бухгалтера. Рядом с его бухгалтерским столом, в полу, была маленькая дырочка, из которой в определенное время дня выскакивала маленькая мышка, чтобы пообщаться с Яном Яновичем и заодно отведать зерен, заранее припасенных им для ее обеда. Я храню поздравительную новогоднюю открытку от него с таким текстом:

В мире унынья и пошлости,

В море волненья безбрежного

Все мы искатели жемчуга

Чистого, белого, нежного.

После реабилитации Ян Янович уехал в Ригу, но прожил недолго: нелепая, случайная смерть настигла его 21 декабря 1959 года, недалеко от дома; он упал и разбился насмерть. Не успел пожить на воле. Он поражал меня своей интеллигентностью, интеллектом, манерами и тем, что был просто замечательным человеком.

Когда на никелевом заводе я криво выкладывала метлахскую плитку, меня поправлял бригадир, высланный мальчишкой на двадцать лет только за то, что он жил на территории Западной Украины.

Однажды меня, активную комсомолку, назначили агитатором, надвигались не помню какие выборы. И я пошла по адресам. Была, как всегда, суровая зима. Мои избиратели жили на окраине города в балках.

Захожу. Вижу большую корейскую семью, в свое время репрессированную, жившую на поселении. Объяснила им, с какой целью я пришла. Видя родственную душу, они стали расспрашивать, кто я. Когда я сказала им, что я внучка Ким Ман Гема, они очень удивились и оживились. Люди они были пожилые, простые, не знаю, из какого сословия, но, оказывается, хорошо помнившие дедушку. Один кореец сказал:

— Вы знаете, какой это был великий человек! Он с простыми людьми здоровался за руку!

Фраза дословная. Я им сказала, что дедушка умер, — тогда ведь ничего о нем не знала и не могла им рассказать о том, что в 1938 году в возрасте 52-х лет он был расстрелян.

Однажды я попала на свадьбу — впервые в жизни. Выходила замуж моя норильская подруга, Алла Долгополова, родители ее жили в балке, где и была свадьба. Я почему-то опоздала. Добираться туда было мукой. Мороз в 40 градусов, да еще в нетопленом автобусе, на окраину города; был ранний вечер, но темнота норильская, ночная. Войдя в помещение, полное народу, я сразу размякла от тепла. Все сидели за столом, опрокинув в себя уже не одну рюмку. Встал тамада, передо мной оказался стакан со спиртом, мне велели выпить штрафную. Я испугалась, потому что вообще не пила. Но все стали кричать: «Пей до дна, пей до дна!», — и я с еще большего перепугу одним махом опрокинула в себя полный стакан почти неразведенного спирта. Свадьбу прошляпила. Как жива осталась — не знаю.

 

Новые знакомства

Года через полтора стали расселять наше первое общежитие. Дядя Миша помог мне устроиться в лучшее общежитие ИТР в центре города на Советской улице. Это было весной 1958 года. Там была квартирная система. Комната на двух человек. Все бытовые условия. Батареи горячие. На улице зимой 40—50-градусные морозы, а в помещении благодать. Осенью прибыла большая группа москвичей, молодых специалистов, выпускников Горного, Архитектурного, Автодорожного, Геологического, Бауманского и многих других институтов. Все красивые, молодые и веселые. Общежитие заполнялось, и не только москвичами. Выпускники институтов и техникумов из разных городов СССР тоже стали прибывать и селиться в нашем общежитии. Первый этаж был отдан под женское общежитие, а так как мужчин было намного больше, им были отданы верхние этажи, но для соблюдения нравственности на площадке между женской и мужской «половинами» восседала грозная комендантша — Анна Федоровна. В этот период я вдруг получила из Москвы открытку от Ривы Борисовны, в которой она сообщала, что в Норильский драматический театр едет работать актриса Театра им. Ленинского комсомола — Надежда Владимировна Надеждина, жена артиста Михаила Пуговкина, с которым она только что развелась, и просила меня ее встретить. Надежда Владимировна произвела на меня неизгладимое впечатление — красивая, статная тридцатисемилетняя женщина, энергичная и веселая. Одной из причин ее приезда был развод, отсутствие жилья, мизерная театральная зарплата и надежда на лучшее будущее и хороший оклад. Норильский драматический театр в ее лице получил талантливую актрису, которая сразу же стала играть все центральные роли репертуара. Она была одинока, театр выдал ей комнату, в которую она водрузила привезенную из Москвы радиолу.

Надежда Владимировна часто приглашала меня к себе с моими новоприобретенными друзьями — приехавшими из Москвы молодыми специалистами Толей Андреевым, архитектором, и Бежаном Енукидзе, выпускником МАДИ. Своей статью и неотразимой внешностью они сразили ее наповал, — я их как-то познакомила на улице. Но у меня был ветер в голове, я обещала и не приходила, так ни разу и не побывала у нее. А ведь ей, наверно, было тоскливо среди новых людей. Дядя Лева был безусловно прав, называя меня толстокожей — какое противное слово. Года через полтора-два, встретив Надежду Владимировну на улице, я увидела другого человека. Она сияла, глаза ее сверкали бриллиантами. Оказывается, она выходит замуж за артиста, тоже исполнителя центральных ролей в театре, и они уезжают. Мгновенно обескровили театр.

— Вот, приехала без гроша в кармане, — сказала она радостно, — а увожу миллион.

Намек на спектакль «Миллион за улыбку», где они с будущим мужем играли главные роли. И уехали. Он оставил жену-юриста на съедение норильским холодам. Вот так — кому хорошо, а кому тоска.

Одни приезжали, другие, пожив некоторое время, уезжали, но таких было мало, и отъезды их случались в силу обстоятельств, — так, Леша Богуславский, выпускник Московского горного института, просто вынужден был уехать. Его подопечный, электрик, работавший на высоте, получил смертельный удар током и свалился, мертвый, прямо ему на голову. Друзьями мы остались на всю жизнь. Сейчас Леша с семьей живет в Америке.

Слово сейчас — это когда мне и моим норильским, тех времен, друзьям уже к семидесяти, а кое-кому и чуть-чуть больше. И как удар-предупреждение, что мы смертны, уход навсегда Жени Щербакова, как говорят англичане, к «большинству». К этой мысли всем нам трудно привыкнуть.

Интересно мы все устроены. Живя весело и дружно в Норильске, мы тем не менее, словно чеховские сестры, рвались в Москву; приехав и пожив в Москве, мои друзья решили, что пора и на лоно природы. Володя Ташевский окопался в деревне под Угличем; даже пережив там пожар, не рвется в Москву. Толя Андреев, построив столичный Зоопарк, ушел на пенсию и, «жив курилка», в 65 лет стал водить машину, чтобы ездить на ней на свою любимую матушку-Волгу, где тоже осел на летний период, купив прекрасный дом — с видом на реку и другие местные красоты. Бежан Енукидзе тоже дышит летним воздухом на даче. Ира Козырева — в далеком Владикавказе. Нина Григорович в деревне под Ростовом Великим радуется природе и живет в окружении многочисленных кошек. Кому что.

С моим приездом в Норильск жизнь провела незримую черту — жизнь до Норильска и после. После была лучше и интереснее, вначале тем, что было где жить. В свои 22 года я получила спальное место в общежитии, это уже для меня было неслыханным счастьем после долгих московских скитаний. Новые знакомства вселяли в душу только радужные надежды. В этом возрасте все легко преодолевается — и сорокаградусные вьюжные морозы, и нескончаемые зимние дни-ночи, когда тоскуешь по солнцу, и наступившие долгожданные краткие летние денечки, когда солнце ни на минуту не заходит за горизонт; и чтобы ночью оно не докучало своей яркостью и не мешало спать, завешивали окна суконными одеялами, имитируя сумерки. В нескончаемые зимние трескучие морозы с ветрами вдруг образовывался оазис: ветер стихал и в кромешной темноте вспыхивало во всю видимую широту и высоту необъятного заполярного неба волшебной красоты северное сияние, расцвеченное всеми цветами радуги. Захваченная необыкновенным зрелищем, забываешь о сорокаградусном морозе и любуешься, задрав голову, сказочной феерией, пока не заболит шея.

 

… И тогда повеет ветер странный

и прольется с неба страшный свет.

Это Млечный Путь расцвел нежданно

Садом ослепительных планет…

 

На этом я думаю закончить первую половину моих воспоминаний о жизни, прожитой мной неважно, но тем не менее прожитой.

 

Источник: sakharov-center Воспоминание о ГУЛАГе.  Ким Инесса (Инсана) Владимировна. Кривые Небеса

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

1 комментарий

  • Евгения Хван:

    Скажу откровенно, я знала много о тех жутких, холодных и страшных временах, когда нашим предкам пришлось перенести все ужасы несправедливости, карательного отношения абсолютно ко всем корейцам.
    Пока читала, мысли мои путались, в душе творилось ужасное, сердце сжималось, иногда мне казалось, что я не могу дышать. Слезы сами катились, и остановить их я была не в силах. Мои родные бабушка и дедушка тоже натерпелись, но всякий раз, когда пыталась узнать что-то о тех временах, рассказ их заканчивался очень быстро. Обрывки их жизни причиняли им боль, и я их понимала, но спрашивать не переставала.
    Ваши слова ” На этом я думаю закончить первую половину моих воспоминаний о жизни, прожитой мной неважно, но тем не менее прожитой.” я хотела бы сказать. Вы прожили очень тяжелую но для многих поучительную жизнь. Спасибо Вам.

Translate »