Михаил Пак. Пристань ангелов. Роман. Часть первая: Рыба

Михаил Пак

Михаил Пак

Высоко над головою раскачивался рыбий глаз. В первую минуту его можно было принять за солнце, прячущееся в легких облаках. А солнце и впрямь пряталось в облаках, но только далеко на западе, уходило на отдых, чтобы назавтра опять явиться грешному миру.
Мужчина, одетый в клетчатую рубашку и джинсовые потертые брюки с пузырями на коленях, вначале стоял, обратясь лицом к стороне, откуда пришел, – там смог в свете заката выглядел радужным морским приливом и накрывал собою, как шалью, город в долине. Скрытый из виду, большой город яростно и надсадно крутил свой маховик; звук механизма, схожий с ворчанием дикого зверя, приглушенно достигал ушей человека.

Лицо его было бледно, а в карих потухших глазах теплились слабые огоньки. На них неожиданно выступили слезинки. Он смахнул их тыльной стороной ладони. Затем начал ходить среди камней, будто лунатик. Вскоре он, похоже, нашел то, что искал – яму. Возле ямы возлежала мощная мертвая сосна с голыми сухими ветвями. Ухва-тясь за корни, мужчина сполз в углубление, хрустевшее сосновыми иглами. Он лег на спину, уперся подошвами ботинок в стенку ямы, и только тогда увидел в небе огромный рыбий глаз, окаймленный перламутровыми разводами и с янтарным зрачком посредине. Породу рыбы никак не определить, потому что ее туловище, плавники и хвост были скрыты под толщей воды. Тяжелые волны с ажурной пеной накатывались одна на другую. Да, это был океан и должно быть, в нем водилось много таких больших рыб.
Лежа на сосновых иглах и с каждой секундой все сильнее ощущая на себе магический, неотвратимый взгляд рыбьего глаза, человек, казалось, наконец обрел то единственное успокоение для своей души, которое так жаждал последние сутки. 
“Вот как все обернулось, – заговорила рыба сиплым, как у пропойцы, голосом, в уголке ее огромного рта раскачивался длинный ус, а хищных зубов не оказалось, должно быть, стерлись от старости. Мужчина удивился тому, что мысли, которые блуждали в его мозгу, произносила вслух гостья из океана. – Тебя окружают однообразные холмы, – продолжала рыба, – они тянутся вон до тех пепельных гор. Ты вышел из города в полдень, закрыл квартиру, а ключ бросил в почтовый ящик с номером 172. Случайный трамвай доставил тебя на окраину. Мне известна эта огромная неустроенная земля с бьющимися изо всех сил людьми, – их труд подобен муравьиному, их мысли и желания устремляются из одного русла в другое, яростно пенясь, ударяя в ороговевшие берега отчуждения и мнимого восторга. Мне известны движения твоей души, человек, и я знаю, что по тебе, лежащему в одиночестве, скоро пронесутся волны, в коих заключен дух великого Строителя, и ты вознесешься, и исполнишься таинством Возрождения. Это случится. Но еще есть время, заря на западе продолжает гореть, поговори со мной, океанской рыбой, спешить некуда. Поговори. Ты ведь жил в этом проклятом городе, связанный с ним, как и другие граждане, сотнями невидимых нитей. Ты был неприхотлив в еде, а к моде равнодушен. В карманах куртки или брюк ты носил всегда огрызок карандаша или уголек, чтобы при удобном случае пустить их в ход. Ты художник. Но все твои картины, не успев предстать пред зрителем, сгорели три дня назад в Зеленом переулке вместе с деревянным сараем, оборудованным под мастерскую. В пламени сгинули триста картин. А так же мольберт, кушетка, письма, пластинки с джазовой музыкой, – Колтрейн, Паркер, Эдерли, Валт-рус… В пепел превратилась амбарная книга – дневниковые записи. Когда приехала пожарная машина, тушить там было уже нечего.
Накануне ты получил открыточку, извещение, отчего ночь не сомкнул глаз. Тебе наконец-то разрешили выставиться! “Неужели свершилось то, чего я так ждал все долгие пятнадцать лет?!” – думал с волнением ты. Тебе хотелось поделиться радостной вестью с Нелли, но она не появилась. Утром ты отправился в мастерскую и застал на ее месте лишь кучку дымящегося пепла, в котором детвора пекла картошку. Ты стоял, ошеломленный, перестав слышать и видеть окружающее.
Весь день ты бродил по городу, не видя ничего, рискуя попасть под колеса автомашин. Как слепой пес, тыкался туда-сюда, ища пристанища. – Океанская рыба с укором посмотрела на художника, зачерпнула своим круглым ртом воду. С длинного уса упали на землю несколько холодных капель. – Отдохни, художник, ты устал, – сказала она. – А я продолжу эту нехитрую историю маленького человека. – Она повращала глазом, выискивая какое-нибудь живое существо, но вокруг было уныло и пустынно на многие километры. В густом мареве тлели огоньки мачты телевизионной вышки. И тут рыба заметила неподалеку от лежащего в яме художника мальчугана лет три-надцати-четырнадцати. Тот сидел на валуне и озабоченно стругал длинную жердь перочинным ножом. Рыба
вздохнула облегченно: – Ну, вот и хорошо. Правда, мне невдомек, откуда взялся ты тут, в Богом забытом уголке. Ну да ладно, недосуг мне рассуждать, мальчик. Так вот, бедный художник, совсем отчаявшись, бродил по городу до самой ночи. Ноги вынесли его на набережную реки. Чугунные ажурные перила, журчащая внизу вода, телефонная будка – все было ему знакомо. Полтора года назад он встретил здесь Нелли. Из той телефонной будки часто звонил ей. Теперь будка с выбитыми стеклами покосилась, на шнуре висел обрубок трубки, – из него торчали два проводочка, как тычинки в майском цветке. Мимо промчался трамвай, громыхая колесами о рельсы. Художник зашагал дальше по брусчатке, но прежде вытряхнул из ботинка камешек. Он приближался к зданию цирка, там, в цирковом оркестре работал друг Костя, трубач и саксофонист. Сейчас, наверное, представление было в самом разгаре, и Костя в ложе музыкантов, на верхотуре, вовсю дул в свой инструмент. А может, до начала представления еще далеко, и Костя в грим-уборной репетирует, или пьет за стойкой буфета пиво? А не зайти ли? “Да, скверно, – сказал бы тот, узнав обо всем. – Это не шутка, потерять в огне все произведения. Только, друг, почему ты притащился сюда? Почему ты не сгорел вместе со своими картинами?!”
Цирк, с его афишами и белеющим куполом крыши, остался позади. Художник огляделся. Почему он здесь? Что ищет он среди холодного равнодушия каменных домов? Разве они могли бы помочь ему отыскать утерянные холсты и мастерскую – деревянный сарай, купленный им три года назад у старика Степана Веселова, пчеловода? Если бы знал старик, что стало с его сараем, где он держал зимой улья, то от души рассмеялся бы такому достойному завершению дела, потому как его знаменитые пчелы погибли годом раньше, когда он, Веселов, вывез улья далеко за город. В медоносное урочище, где в сезон пчелы давали до десяти бочонков меду. Там-то тупорылый кукурузник сбросил ядовитое облако вовсе не туда, куда надо, и все пчелы до единого сдохли. Деревянный опустевший сарай бередил душу пчеловода, и он охотно расстался с ним, продав художнику. Это было так давно…
Художник продолжал брести по ночному городу, иногда останавливался, чтобы определить, где находится, озирался вокруг, по его высокой сутулой фигуре мазали светом фонарей плывущие автомобили.
Домой он явился поздно, лег на кровать, не раздеваясь. Он думал о родном поселке Аукан, что в семистах километрах по железной дороге, где жили мать с сестрой. Их дом с бугорка выглядел точно сухой виноградный лист. Поди, сестра возится с младшим сыном, которому трудно даются школьные задания, или, может быть, в ночную смену у себя на почте сидит с наушником у коммутатора? А муж сестры с белеющей залысиной, смотрит телевизор. А мать в это время, наверное, перебирает при свете электрической лампочки соевые бобы, чтобы назавтра их сварить в котле, раскаленном на низкой корейской печи. Она перемелет бобы в мясорубке, и из тестообразной массы слепит увесистые колобки с тупыми, под конус, верхушками, штук тридцать или сорок, обвяжет их каждый веревкой из рисовой соломы крест-накрест, и повесит на гвозди до самого конца осени, а в первый снег раскрошит колобки в муку, затем на медленном огне будет варить терпкий, душистый соус. Мама, мама… к ней художник всегда мысленно обращался за помощью, когда ему приходилось трудно, когда какая-нибудь хворь приковывала его к постели. Но теперь он не просил свою мать ни о чем”.
Наступило утро, оно раскачивалось из стороны в сторону как детская люлька, прежде чем влиться в день, а когда неверный квадратик света медленно пополз с верхнего угла стены вниз, на пол, художник стал собираться. Он завернул в газету любительские фотографии и письма из ящика стола, запер дверь ключом на два оборота, бросил сверток в мусоропровод, и сойдя по лестнице вниз, опустил ключ в почтовый ящик.
А мальчик неподалеку все продолжал усердствовать перочинным ножом, срезая с палки наросты сучков. “Ну вот, – сказала рыба. – Малыш, что бы тебе такое оставить на память. – И задумалась. Задумчиво повис ее мудрый ус в уголке рта. А в следующее мгновение сверкнул оранжевый жгучий блеск в глазу, – на рыбу снизошло озарение. – Вот что, – сказала она с высоты неба, – я тебе, малец, оставлю свой зуб. Старый, как мир, единственный уцелевший в моей пасти. Так и быть. Ты повесишь его себе на шею. Постой-ка. Что из этого выйдет? Ха-ха-ха! Ведь мой зуб по размеру превысит тебя в сотни раз! Представляешь?! У муравья на шее висит гора! Ха-ха! Ну и дела! Гм… А вот что мы сделаем. Я его тебе все-таки оставлю, зуб. Воткну в землю у тех кустов, – ты, малыш, потом будешь взбираться на него, и с вершины обозревать пустыню моря, а сердце мое при этом наполнится спокойствием и умиротворением. Да, именно так я поступлю, оставлю зуб в насмешку этой убогой дикой местности возвышаться осколком кораблекрушения, маяком всех заблудших и отверженных, пока ветер, солнце и дожди не сотрут его в порошок”.

АМБАРНАЯ КНИГА
Две недели провел я, валяясь в захудалом номере третьеразрядной гостиницы старого города, где некогда прошла моя юность. Город стал теперь чужим – это открытие повергло меня в уныние. Картину без названия я написал под храп соседа по койке. Проснувшись, этот мужик тотчас пошел вниз к администратору и попросился в другой номер, – ему был противен запах краски. Я жил остальные дни один и чувствовал себя прекрасно. Черт возьми! Запах масляных красок и разбавителя мне страшно нравился, он впитался в мое тело как наркотик, если бы он исчез однажды, я бы испытывал невероятные муки, и пошел к бесу мужик, воротивший нос, пошел подальше!
От света лампы цвета красок немного меняются. Но я достаточно натренировал глаз, работая при электричестве, поэтому если картина закончена ночью, то днем лишь делаю незначительные поправки.
Заходил ко мне директор гостиницы, тучный, с одутловатым, заплывшим лицом, ленивыми глазами навыкате. Ему донесли, что на седьмом этаже поселился подозрительный тип. Пришел сам проверить. Ему мои картины понравились, оказалось, он любитель абстракции, обладал, конечно, поверхностными познаниями. Зря он принял мои работы за абстракцию. Предложил мне украсить гостиницу картинами – это, мол, станет платой за проживание в номере до конца осени. Из вежливости сказал, что подумаю. Какого черта мне развешивать здесь произведения, которые я писал в своих полуголодных странствиях? К чему мне делать их свидетелями возни тысяч и тысяч посетителей, пребывающих в номерах, напивающихся, блюющих и совокупляющихся между собой?
Я поехал в западный район города, где обойдя десяток улочек, нашел развалюху, ее обладатель – одинокая старуха сдала мне комнату с отдельным входом.
Эту толстую книгу с желтыми страницами дала мне уборщица депо тетя Вера, разбитная веселая пенсионерка, беззубая матершинница, говорит, может пригодится. Тетя Вера всю жизнь проработала в депо, сортировала подшипники. Она часто, сделав уборку на втором этаже, в конторе, спускается ко мне со шваброй в полуподвал, заставленный плакатами, садится на табурет и ругает начальство или вспоминает свое прошлое. Желтые чистые страницы без разлиновки, не то что совершенно желтые, охристо-желтые или вроде этого, нет, листы, можно сказать, белые с едва заметным желтым оттенком. Книга, наверное, долго где-то лежала, и края страниц коричневато обуглились безжалостным временем. Я стукнул книгой о колено, поднял облако пыли, подумал, что неплохо бы заполнить эти страницы какими-нибудь мыслями, скажем, мемуарами, или стихами, или еще чем. Она довольно внушительна, чтобы исписать ее всю, пожалуй, не хватит и жизни. Но чистые листы притягивают, манят. Каждый раз я с осторожностью беру книгу, ощущаю приятную, живую тяжесть. И правда, она как живое существо, зовет меня, и я веду с ней тихую беседу.
В моих записях нет никакой хронологии, они сделаны как Бог на душу положит, поскольку “я сейчад* ничуть не лучше “я в прошлое и мой мозг, мысли, тело, сердце не стали с годами совершенней, а наоборот – окончательно ороговели. Мои откровения не отличаются особой глубиной, к чему рисоваться, перед кем? Я ведь пишу только
затем, чтобы не сорваться в крик, не совершить какого-нибудь безрассудства. Вот и все. А когда заполнится большая часть страниц и книга станет свинцово тяжела, я швырну ее, а вместе с нею и себя, в пасть океанской рыбине, камбале или другой с выпученными глазами. А та, будьте спокойны, ко всеобщему удовольствию, перемелет все, попавшее на зуб, выбросит потом наружу через анальное отверстие. И только через пятьсот лет какой-нибудь человеческий ковш выгребет со дна океана хорошее удобрение для фермерских пол^й. Мои картины тоже будут удобрением. Поэтому я стараюсь выкладываться в полную силу, чтобы сделать вещь хорошо. Вот вчера принялся писать картину… Как мне ее назвать? “Расколотый день”? “Ветер странствий”? “Экспрессия моего внутреннего “я”? Не знаю. Разве можно назвать картину, если она еще не сделана? Разве можно приступить к ее написанию, когда не ведаешь, что это будет? Полагаться лишь на идею, промелькнувшую однажды в мозгу и попытаться ее удержать? Не глупо ли? Ведь от той божественной идеи ничего не остается в помине, стоит только коснуться кистью поверхности холста и нанести первый мазок. И все же я упрямо кладу вслед за первым второй мазок, третий… Следуя зову интуиции. И вот ты уже во власти холста, притягивающего, как магнит, и ты видишь там, на белом еще полотне, говоря словами авангардиста Роберта Берри: “Нечто очень близко находящееся во времени и пространстве, но мне еще неизвестное”.
Я не понимаю, почему я вернулся в этот город? Ведь в старые места не возвращаются. Я уехал отсюда с единственной целью – не возвращаться. Но вернулся. Может быть, я собиратель картин прошлого, коллекционер собственных воспоминаний, перебирающий пожелтевшие листья и с умилением вдыхающий ностальгическую пыль? Почему бы нет? Что прикажете делать человеку из племени неудачников! Следует довольствоваться прошлым. Я не попал в питательную среду Океана. Жизнь-Рыба заглотнула меня, не удосужилась переварить в своем желудке и выбросила наружу, да вдобавок поддала мощным хвостом под зад, отшвырнула в сточную канаву, туда, где валялся вангоговский стоптанный ботинок.
Может быть, я старомоден и не поспеваю за жизнью? Но ничего не поделаешь, уже поздно менять привычки, даже одежду из года в год ношу одну и ту же – джинсы, обтягивающие мои сухопарые натруженные бедра, куртку со множеством карманов – в них я всегда ношу один-два куска рисовального угля. Предпочитаю рубашкам футболку с короткими рукавами, черного или красного цвета, без рисунков, зимой поверх футболки натягиваю свитер. Пиджаки и галстуки не люблю.
Я уехал отсюда целую вечность назад и мотался по свету в поисках желанного уголка. То были метания пескаря в стеклянном аквариуме, натыкающегося всегда на унылый, искусственный пейзаж. Но я воротился на прежнее место, где многое переменилось с тех пор, где уже не нашел ни единого своего однокашника по художественному училищу. А это означало, что и правду, все изменилось. Побродив по его улицам с растерянностью бродяги, я не смог придумать ничего лучшего, как устроиться оформителем на железную дорогу. В вагонное депо. Здесь ремонтируют вагоны. А я в полуподвале конторы рисую плакаты по технике безопасности, получая 120 рублей в месяц. Работа у меня теперь есть, жилье тоже, снимаю комнату на окраине, тесная, правда, комната, вмещает кровать, стол и два стула, приходится писать картину, установив холст на столе, а чтобы взглянуть на работу издали, влезаю на кровать, забиваюсь в угол.
Я часто вспоминаю голубятню в “Старом городе”, где мы жили в студенчестве. Но теперь там выросли бетонные коробки микрорайона.

ГОЛУБЯТНЯ
Мы жили в ней целых четыре года. В натуральной голубятне. Ее нам сдал за двадцать рублей в месяц Аким Копылов, алкаш, бывший борец вольного стиля. Была у Акима страсть – голуби. Держал он их на втором этаже кирпичного сарая. Однажды жена его, Анисья, залютова-ла: “Убери их к чертовой матери! Спасу нет! Только размножаются, срут везде, да кошек собирают! Убери, а не то я уберусь!” К тому времени, когда мы с ребятами в поисках квартиры наткнулись на Копылова, он голубей своих продал. “Жилье в нашем тупике никто не сдает, – сказал тогда Аким, сидевший на скамейке у калитки, но чуть помешкав, добавил: – Вообще-то есть у меня одно помещение, не знаю, правда, сгодится ли.” – И повел нас во двор.
В голубятню мы взбирались по приставной, с перекладинами, лестнице. Нам изрядно пришлось попотеть с лопатами в руках, чтобы отделаться от груд засохшего, слежавшегося в пористые, как вулканическая порода, пласты голубиного помета. Поставили на кирпичи сетки от кроватей – их откуда-то добыл хозяин целых пять штук. Впятером мы и стали в голубятне жить, – Жора Ахмед-шин, Леша Симаков, Мурат Тлеужанов, Леонтий Грив-мивин и я. Спустя три месяца, один из нас, Леонтий, покинет голубятню. Неприятная история вышла.
Сброшенный в окно помет Аким разбил молотком в порошок и сыпал на грядки огорода. Помидоры вырастали крупные, наливные, сочные.
Жилище свое, мы как могли, привели в божеский вид, оклеили стены и потолок театральными афишами. Леонтий Гривмивин таскал их кипами из театра, где подрабатывал, расписывая задники. Балку посреди комнаты мы использовали в качестве вешалки, утыкав ее гвоздями. Длинное горизонтальное окно впускало много солнца, но еще долгое время в комнате держался неистребимый запах птичьего помета, но потихоньку, – мы сами не заметили, – он исчез. Наверное, запах впитался в наши тела. Мы взбирались к себе домой по приставной лестнице с полгода, рискуя в темноте упасть и свернуть себе шеи, пока хозяин не поставил железную, со ступеньками и перилами. Он сделал нам еще печку из кусков листового железа, слепил этакую модерновую скульптуру, похожую на каракатицу и одновременно на фантастическую птицу. Не иначе, как сварганил по пьянке. А может, в душе Копылова дремал художник, да и сотворил наконец заветное произведение, некий реквием по милым сердцу голубям.

АУКАН
Издали дома этого поселка выглядят засохшими виноградными листьями. Охристые листья разбросаны ветром по земле, они под собой скрывают людей – виноградные тщедушные плоды, затянутые дымкой отрешенности и неприкаянности. Крохотная виноградинка оторвалась от грозди, покатилась по пыльным весям. Это я.
Не могу взять в толк, почему память моя вновь и вновь возвращает меня к старым берегам – Аукану? И ничего с этим не могу поделать. Что из того, что я помню каждую отметину тамошних мест, каждую улочку и дом, все изгибы речки и мостик с протертыми деревянными перилами? Я помню цветочный, полынный запах высокого тополя на краю дороги, – притулишься к его твердой коре щекой и чувствуешь, как в тебя входит древний терпкий дух от могучих корней. И от внезапного неизъяснимого чувства потери, я сильней прижимаюсь к дереву и ощущаю всем телом гулкий, вселенский стук его сердца. Я помню и ту страшную ауканскую грозу, заставшую нас с Тертой, соседской девчонкой, посреди поля. Герта увязалась за мной ловить рыбу, как это часто бывало, сама же не умела обращаться с удочкой, а сидела обычно рядом и с трепетом, во все глаза, следила за поплавком. Гроза застигла нас неожиданно, укрыться было негде, от низких туч сделалось темно, гром оглушительно выстреливал над нашими головами, а разряды молнии невероятно ярко высвечивали все окрест алюминиево-фосфорической белизной. Герта, едва не падая на ветру, заплакала, я обнял ее крепко, сам напуганный не меньше, так стояли мы посреди широкого поля, поминутно вздрагивая от грохота грома. Выцветшие на солнце волосы девочки и платьице намокли от дождя, слиплись, от юного тела Герты шел нежный запах, – он был сродни тому запаху тополя на дороге.
До Аукана добираться поездом одиннадцать часов -вечер и ночь в пути, а утром там. Но я почему-то не спешу туда приехать.

сондя
В поселке красивей девушки, чем Ко Сондя вряд ли найти. Она жила у своего женатого брата Митрофана, агротехника. Он опекал ее бережно, ведь после смерти родителей, он был единственный родной ей человек на всем белом свете. Когда отец с матерью умерли в один год, с Сондей случился удар, лежала в разных больницах, но оправиться совсем не смогла, у нее повторялись приступы, – ни с того, ни с сего, девушка садилась на корточки, закрывала лицо руками и начинала плакать. Замуж ее никто не брал. Дураки были ауканские парни. Что тут такого? Разве они не видели, какое чуткое и доброе сердце билось рядом? Разве их не притягивали нежное лицо и глаза цвета спелой вишни? А фигура, стройная, тонкая, точно у балерины? Их отпугивала ее болезнь. А кто, спрашивается, совершенно здоровый среди нас, найдется ли такой хоть один?
Сондя старше меня на девять лет.
КУКЧЕРИ
Сон Кукчери – ауканский школьный сторож, был помешан на “Титанике”, пароходе, затонувшем в Атлантическом океане от столкновения с айсбергом. Кукчери всегда напивался на свадьбах, поминках, юбилеях, и где-нибудь под деревом или забором терзал гитару. А играл он неизменно “Гибель “Титаника”. Грубые, мозолистые пальцы перебирали струны, фигура музыканта со склоненной головой накрывала гитару, покачивалась, и плыла мелодия, рассказывающая трагедию холодной ночи 1912 года. Слушая каждый раз Кукчери, я испытывал в душе необъяснимую, щемящую тоску.
Однажды, – это было осенью, в год поступления в художественное училище, я тогда приезжал навестить родных, – мы столкнулись нос к носу вечерком на тополиной аллее, излюбленном месте свиданий ауканской молодежи. Я шел от друзей, шагал широким шагом, засунув руки в карманы. И тут меня окликнул Сон Кукчери, знавший по имени всех в поселке, и взрослых, и детей. Он сидел, прислонясь к дереву, в темноте серебрилась его мохнатая голова с обильной проседью.
– Послушай, Аркадий, – сказал сторож усталым баском, – помоги мне добраться домой. Упаду ненароком на
дороге, да сломаю гитару, а она у меня единственная. – И передал мне инструмент, а сам пошел впереди, пошаты
ваясь, что-то напевая себе под нос. Подошли к дому, утопавшему в зарослях бурьяна, с едва выглядывающей крышей, – на этой глиняной крыше весной цвели маки.
Это правда, – спросил Кукчери, забирая гитару, – что ты в городе учишься на художника? Неплохо. Значит, в этом деле соображаешь. Не зайдешь ли? – предложил он. -Чайку попьем. Если, конечно, не брезгуешь.
Мне показалось, что нынче Кукчери не так пьян, как прежде, хотя насколько тот бывал пьян, определить было трудно, ведь его всклокоченный вид усиливал у окружающих людей определенную уверенность, что перед ними натуральный пьяница.
Развалюха Сона выглядела внутри опрятней, чем снаружи. Электрическая лампочка освещала деревянный топчан, застеленный кошмой и крепкий стол, врытый ножками в земляной пол. Меня удивило обилие книг, под их тяжестью прогибались полки на стене. Книги грудами возвышались на подоконнике, на низкой печи у входа и даже на вешалке, там, где обычно кладут шляпу. А два толстых фолианта лежали на топчане у изголовья, видно, заменяя хозяину подушку. На корешках тускло отсвечивали золотистые надписи “Атлантида”, “Царь Эдип”. Это было новостью; чего, чего, но в поселке никто не мог бы заподозрить Кукчери в любви к книгам.
Я сел на предложенный табурет.
– Здесь и живу, – проговорил Кукчери, разводя руками. Налил из термоса чай в стаканы. Высыпал из кульков
на стол печенье и конфеты. Загорелое, давно не бритое лицо Кукчери приобрело строгость, а глаза потемнели как
густая тушь, это, конечно, были не глаза пропойцы, они таили в себе нечто невысказанное и глубинное. Я никогда
прежде не видел этого человека так близко, как теперь, и мне стало не по себе. Нет, я не боялся Кукчери, скорее,
мной овладевало чувство острой неловкости, как если бы смущался присутствия жены хозяина. Но у школьного сторожа не было жены, а имел ли он ее раньше, никто не знал. Сон появился в Аукане неожиданно и никого не посвящал в свое прошлое.
– Я надеюсь, – сказал Кукчери, набивая трубку орехового дерева табаком, – когда ты станешь известным человеком, про нас не забудешь. А? Ведь мы кто? Люди черной кости. – Он зажег спичку, поднес к трубке, запыхтел, взял в руки гитару. Тронул струны, потихоньку начал перебирать их, пробуя на звук, затем заиграл мелодию, ранее мной не слышанную, нежную, проникающую в самые глубины человеческого нутра. И по мере нарастания звуков, по выражению лица играющего, напряженному, импульсивному, я вдруг понял, что Кукчери играет всю ту же “Гибель “Титаника”. Вскоре мелодия затихла.
– Послушай, что я тебе скажу, парень, – хозяин дома поднял на меня покрасневшие глаза. – Мы расстались с ней в порту Одессы. Вокруг слышались возбужденные голоса, смех… оркестр на палубе парохода играл веселую музыку. Моросил мелкий дождь. Но день обещал быть хорошим, вдалеке, над открытым морем, рассеивались тучки, насквозь пронизанные лучами солнца. Она была одета в демисезонное пальто из тонкого сукна. Ее темно-зеленые глаза глядели на меня с сожалением. Она уезжала к дяде и тете в Болгарию, обещала вернуться через полгода. – Кукчери замолк, залпом выпил чай, затем вновь подался ко мне. – Джейн обняла меня, я погладил ее золотые волосы… Вскоре пароход отчалил. Разве мог я предполагать, что лайнер столкнется с каким-то ничтожным сухогрузом и пойдет на дно? Нет, это невозможно! Холодная, безжалостная пучина поглотила ее. Среди спасшихся пассажиров Джейн не оказалось… – Он замотал головой. -Это ужасно. Нет… Она пропала без вести. Я верю – она спаслась. Она жива! Я чувствую сердцем! Послушай, парень. Ты ведь скоро будешь в городе. В большом городе всякое может случиться. Ее зовут Джейн. Если вдруг встретишь. .. Ты узнаешь ее среди сотен людей. У нее такие неповторимые зеленые глаза. Сообщи мне, будь добр. Дай мне слово, что сделаешь это сразу! Дай же слово! – Всей фигурой, устремленной вперед, горящими глазами, вздувшейся жилой у виска, Кукчери производил устрашающее впечатление.
– Да, – сказал я, – обещаю.
Сон тотчас поник, взгляд его серых глаз потяжелел, уткнулся в стену, где висели какие-то, давно ему знакомые вещи. Потом он встрепенулся.
– Слушай, хочу тебе открыть один секрет. Вот тут… – он раздвинул занавеску сбоку от себя, в нише, достал толстую тетрадь, подал мне, – история моей встречи с Джейн. Я здесь подробно описываю каждый день нашей чистой, как весеннее небо, любви. Десять дней. Десять коротких мгновений. О, как много бы я дал, чтобы их вернуть! Тебе не понять, парень. Так вот, я пишу роман. Пишу исключительно для самого себя. Ведь я долго думал, прежде чем взяться за перо. История моей любви к женщине обернулась для меня трагедией, вонзилась в мою душу и сердце навсегда. Ее нет, стало быть, нету и меня. Если я живой и разговариваю с тобой, это ни о чем не говорит. И прежде чем кануть в вечность, мне хочется оставить небольшой труд. – Кукчери вновь взглянул на меня, нахмурился, поспешно выхватил из моих рук тетрадь, положил на место, при этом я заметил в нише целую стопку таких же тетрадей, возможно еще чистых, или наоборот, исписанных.
– Надеюсь, – глухим голосом произнес хозяин дома, -что все, о чем здесь говорилось, останется между нами.
– Да, конечно, – ответил я.
– Ну, тебе пора.
На улице мне в лицо ударила свежесть ночи. Я шагал по темной аллее, стараясь привести свои мысли в порядок. Что все означает? Школьный сторож пишет роман?! Надо же! А почему нет? Что я знаю о нем? Абсолютно ничего.
Я уехал в город и там забыл о Кукчери. Но одна история, случившаяся перед Новым годом, заставила меня вновь вспомнить о нем. С Лешкой Симаковым мы зашли на главпочтамт купить поздравительные открытки, и там я увидел ее – Джейн, сидящую неподалеку в кресле. Ее строгое прекрасное лицо оттеняла малиновая фетровая шляпа. На фоне витражного окна женщина представляла собой редкую, неповторимую по красоте картину. Эта ли была женщина, которую искал Кукчери? У нее были большие зеленые глаза, как и описал школьный сторож. Но я тогда не осмелился подойти к ней. Позже я написал портрет незнакомки по памяти, но мне кажется, я не уловил настроения.

ЛЕВАШОВ
Дмитрий Михайлович Левашов был назначен руководителем нашего курса, вел живопись и композицию. Высокий, сухопарый, где-то под шестьдесят лет, с синими глазами, грудным, с хрипотцой голосом. В среде художников ходила легенда, что Левашов учился у самого Павла Филонова в Петербургской академии художеств.
На первом же занятии Дмитрий Михайлович произнес перед нами, желторотыми подопечными, страстную речь, жестикулируя длинными руками: “Друзья мои! Коль скоро вы попали в эти стены, я должен честно и ясно изложить, что вас ожидает. Концепция моей деятельности проста. Я проповедую систему “Аналитического искусства”, – это означает мастерство и знание. Никогда не показывайте мне свои упражнения – эскизы, наброски, этюды и прочую дребедень. Этим занимайтесь дома, там и оставьте. Можете их заносить в альбомы друзей вместе с эпистолярными посланиями типа: “Сколько в море камней, сколько в нем песку, столько счастья я желаю на твоем веку”. Мне приносите законченную вещь. Как того достичь – ваша забота. Я вообще отвергаю всякое ученичество. Здесь не цирк, где медведя можно научить ездить на велосипеде. Следовательно, вы – мои коллеги и пришли сюда делиться опытом и мастерством. Художник должен глазами и ушами увидеть в бурном течении времени главное, суметь запечатлеть и выделить один-единственный момент. Иначе говоря, вглядывайтесь в жизнь, вбирайте краски, ничто не должно ускользнуть от ваших цепких глаз. В самом воздухе, которым мы дышим, витают тысячи идей, образов, вам следует только схватить их. И еще -наблюдайте лица. Жизнь вписывает в человеческие лица не только черты благородства и красоты. В них могут быть так же пустота, злоба, ненависть, равнодушие, коварство, надменность, трусость, грубость. Все, что есть, было и будет в жизни, можно найти в человеческом лице.”
Провозгласив свое кредо, учитель подобрал со стола потрепанный коричневый портфель и покачивающейся быстрой походкой покинул аудиторию.
Со многими преподавателями Левашов не ладил, яростно критиковал их на собраниях за консерватизм обучения. “Академизм нужен только на первых порах! – вещал он, сверкая пламенными глазами. – Пять-шесть месяцев, от силы. Надо до минимума сократить время ученичества. А вы вплоть до четвертого курса заставляете студентов рисовать гипсовый бюст Венеры и ноздри греческих полководцев. Вы делаете их беспомощными!”
Левашов жил в старом кирпичном доме в центре города, рядом с книжным магазином “Прометей”. Я часто видел его там в букинистическом отделе, листающего какой-нибудь потрепанный фолиант. Рассказывали, что он имел когда-то красавицу-жену, овдовел рано, с тех пор не женился, а в однокомнатной холостяцкой квартире его на окнах не тронутыми висят занавески, которые еще в молодости повесила жена. Бытовало мнение, что человек, долго живущий один без женщины, со временем дичает, доходит до ручки, становится точно бесхозная собака. А если это еще и художник, то и говорить нечего – он превращается в натурального бича. Но к Левашову это никак не подходило. Он всегда был опрятен, причесан; одежда выглажена, туфли блестели, а от гладко выбритых щек веяло одеколоном “Шипр”.

ЭЛЯ
До того, как перейти в голубятню Акима Копылова, полгода, с лета до начала зимы, я жил у одних знакомых корейцев. Максим Цой и его жена Нюра арендовали в Аукане землю под овощи; в городском же доме оставались дочь, студентка кооперативного техникума, и старушка – мать Максима.
Летом, когда прямо с поезда я отыскал в районе аэропорта нужный адрес, то обнаружил во дворе только древнюю старуху, девушки не было, она проходила практику в каком-то отдаленном совхозе. Старуха плохо слышала, пришлось мне долго ей объяснять, кто я такой и кто меня прислал. После чего она открыла ключом полуподвальную комнату, где стояли стол, диван и старая швейная машинка. А дом со стеклянной верандой, похоже, давно был заперт, – толстый слой пыли и сухие листья лежали на ступеньках крыльца. В глубине двора, усеянного недозрелыми, упавшими от ветра, яблоками, белела времянка -там старушка жила. Во времянке же, но с отдельным входом, находилась и летняя кухня с газом, водой, холодильником. Старуха ходила точно тень, попыхивая папиросой, и неизвестно, чем питалась. На кухне я не обнаружил ничего съестного, кусок хлеба в целлофане давно заплесневел, а донышко кастрюльки покрывала обгорелая рисовая шкварка. В холодильнике стояли две бутылки коньяка, одна из них початая, больше ничего. Я сходил в магазин, купил хлеба, мясной концентрат в пакетах, молока и зелени. Кое-что я умел готовить. Сварил суп и позвал старушку. Она сидела под окном времянки и смолила папиросу. Можно было подумать, что только дым, вдыхаемый постоянно, и давал ей жизненные силы. Старушка крошила хлеб в суп, медленно подносила ложку ко рту. Маленькое лицо, пергаментная сморщенная кожа, блеклые глаза. Потом она встала, молча пошла по двору, на ходу доставая из кармана платья коробку “Беломора”. Странная старуха. За все время я не услышал от нее ни одного слова. Только однажды, подобрав с земли упавшее яблоко, она пробормотала: “Разве я знаю, с какого дерева упал плод? – и прислушиваясь к отдаленному реву самолета со стороны аэропорта, кивнула: – Этот плач мне известен сто лет”.
Я выдержал экзамен в художественное училище и поехал со всеми новоиспеченными студентами на уборку картошки. Вернувшись, я увидел на крыльце большого дома очень загорелую девушку с распущенными черными волосами, разбивающую молотком грецкие орехи.
– Привет! – сказала она, жуя и разглядывая меня. -Это, значит, ты у нас внизу живешь? Поступил в художественное училище, да? Ну, ну. – Девушка сидела в расстегнутом халате и даже не пыталась запахнуть полы, прикрыть голые ноги, бедра и тонкую полоску зеленых трусов. Стройные длинные ноги также покрывал ровный бронзовый загар.
– Меня зовут Эля, – девушка вновь, но уже с несколько равнодушным видом, оглядела меня, весь вид которого
с ног до головы выдавал деревенского парня. – Картошку можешь спустить в погреб.
Я привез из колхоза полмешка картошки, и стоял в выпачканной одежде.
– Брюки расклешенные уже не в моде, – заметила Эля.
– Они еще целые, – сказал я. – Выбросить жалко. А как прошла твоя практика?
– Практика! – удивилась девушка. – Какая практика? Ах, практика… А никакой практики. Я была на море.
– На море?!
– Именно. На Черном. Пицунда, Сухуми, Сочи. Хорошо было.
– А практика?
– На черта она мне сдалась. Я и без того готовый специалист, технолог по выпечке хлебо-булочных изделий. Зачем мне лишняя морока. Я все знаю. Пусть дураки проходят практику. Смотри же! Моим предкам не проболтайся.
К Эле на мотоцикле “Ява” каждый вечер приезжал Ким Жан, краснолицый парень, нахальный самоуверенный тип. Она с ним подолгу болтала у калитки, бывало, укатывала надолго. Я ее к нему втайне ревновал. Жан всегда высокомерно со мной здоровался, презирая мою будущую профессию, сам же он водил темные делишки, одевался с шиком, хорошо знал английский язык. Завидя меня, возвращающегося с занятий с этюдником на плече, он холодно оглядывал мою фигуру, скривив губы, едва заметно кивал на мое “Здравствуй!”. Я был уверен, что заодно с Жаном меня презирала и Эля.
Как-то поздним вечером зашлепали по двору тапочки, прошли мимо моего окна, спустились в полуподвал, -дверь слегка скрипнув, отворилась. На пороге стояла Эля в домашнем легком халате.
– Не спишь? – спросила она. – А я со своим Жаном опять поругалась. Да ну его! Не желаешь со мной выпить?
– Если ты хочешь, – растерянно вымолвил я.
Эля прикрыла дверь, из карманов халата достала початую бутылку коньяка, две рюмки, горсть шоколадных конфет, пачку “Золотого руна” и спички, все выложила на табурет. Наполнила рюмки, после чего села на диван рядом со мной. Спросила:
– Ты, наверное, считаешь меня распущенной?
– Нет, почему же.
– Считаешь, считаешь. Но учти, я очень разборчивая, не со всякими вожусь. А этого Жана, наверное, пора отшить. – Эля развернула конфетку, взяла рюмку, кивнула: – Ну, что, утюг деревенский, дорвался до городской цивилизации? Давай, выпьем. Да ты не обижайся, это комплимент. Юмор у меня грубый. Давай, Аркаша. – Она поднесла рюмку к ало накрашенным губам и мелкими глоточками осушила ее, подождала, пока я выпью свою и подала конфетку. Засмеялась.
– А ты, оказывается, еще пить не умеешь. Выходит, я тебя спаиваю. Нет? Ха-ха! Что ж, потихоньку привыкай к прелестям городской жизни. Я слышала, ваш брат – художник пьет по-черному. А? Нет? Я ошибаюсь? – Эля вытряхнула из пачки сигарету, протянула мне. Взяла и себе.
– А это правда, – спросила Эля, затягиваясь, – что вы там, на своих занятиях, голых девок рисуете?
– Ага, натурщиц.
– Ну и как? – глаза девушки сквозь облака дыма поблескивали таинственно и нахально.
– Что? – не понял я.
– Я спрашиваю, как вы к этому относитесь?
– Гм, знаешь, Эля, это ведь искусство.
– Искусство искусством… Но перед вами девка лежит, в чем мать родила, и это вас не трогает?
– В каком смысле?
– В прямом, – Эля изящно так, уголком рта выпустила дым, уставясь в упор на меня, деревенского олуха, ничего не смыслящего в жизни, и словно продолжая дразнить, уко-
лола: – Вот вы рисуете, а сердце-то бешено колотится при виде женщины, которая все телеса выставила напоказ. Представляю, чего вы там изобразите… А скажи-ка, как по-твоему, я устроена, сгожусь для натурщицы? – Эля тут поднялась с дивана, прошла на середину комнаты, развязала поясок на халате, повела плечами и халат упал. Девушка стояла на берегу, купаясь в лучах закатного солнца, а позади плескалось синее море. Последние лучи ласкали ее длинные вьющиеся волосы, плавные изгибы плеч, грудей, бедер, загорелые ноги. Это видение вот-вот готово было исчезнуть в синей дымке, раствориться в ней так же внезапно, как появилось. Поняв это, я встал и пошел туда, к берегу, двинулся по зыбкому песку, приблизился к девушке, стоящей в загадочном ожидании, протянул руку, коснулся мерцающего в сумерках плеча, и под пальцами моими, свинцово тяжелыми, что-то вздрогнуло упруго.
– Какие горячие у тебя руки, – донеслось издалека, -какие горячие. – Отдаленно-глухие, перекатывающиеся в воздухе слова вдруг приблизились, упали до шепота и обдали меня трепетным дыханием: – Ты что, еще не знал женщину? Идем же… Спокойно, глупый, не спеши. – Два существа медленно опустились на песчаную косу. Берег моря задрожал от накатывающих волн, волны шумно и дико устремились, одна круче другой, след в след, к суше, где лежали двое. Затем неожиданно наступила тишина, глубокая, как небо, пронизывающая сердце неустанной болью.
– Ты что, – рука ее в темноте нащупала мои влажные глаза, – плачешь? Ну-ну, перестань. Жизнь на этом не кончается, милый. Ну, успокойся. Вот, так… Все, все…
Я лежал, уткнувшись лицом в ее плечи, в густые, как туча, волосы, пахнущие дымом, песком и морем. Из дали доносился едва уловимый звон.
– Интересно, что это может быть? – прислушалась она.
– Я знаю, – сказал я. – То звенит кровь, бегущая по нашим жилам.
– Да?! – Как ты думаешь, почему она звенит?
– Потому что… Потому что оба мы сейчас умрем.
– А?! – Эля в темноте удивленно раскрыла глаза. – Как ты сказал? Повтори. Ха-ха-ха! Хитрый какой. Натворил делов и умереть хочешь? – Она смеялась, зажав рот ладонью, не в силах остановиться, потом внезапно затихла.
– Все еще звенит?
– Звенит.
– Постой-ка, – девушка отвела мои руки, соскользнула с дивана, подобрала что-то с пола. – Вот же хитрющая какая! Гляди, Аркадий, это рюмка звенела, перекатывалась от сквозняка и звенела. Ножка целая, только краешек отлетел. Эх, жаль, хорошая была рюмашка. Ну, я пошла. Рано вставать завтра. – Она накинула халат и бесшумно исчезла, точно ночная, призрачная фея.

ИГНАТ ВОЛЬСКИЙ
С ним меня познакомил Олег Славин с театрально-оформительского факультета, третьекурсник. Как-то осенним вечером мы потащились с ним на день рождения его взрослого друга, в подвал старого кирпичного дома, в бывшее бомбоубежище с массивной железной дверью -мастерскую художника.
Вольский отмечал свое сорокалетие своеобразно -писал маслом обнаженную натуру. Девушку лет двадцати пяти, статную, бледнотелую, с копной вьющихся карминных волос. Она позировала полулежа на подушках. Звали ее Аня. Когда мы пришли, Игнат, коренастый, с мощным торсом борца, бычьей шеей, квадратным лицом, обрамленным густой бородой, вручил мне бумагу и мольберт. Я сел в дальнем углу. Натурщица лежала на тахте, ее щеки, плечи, груди, живот и бедра розовели под лучами софитов, и Аня их время от времени потирала руками, а однажды, трогая изящной рукой прекрасную свою грудь, она взглянула на меня, тотчас определив новичка, и подмигнула. Боже! Что стало происходить со мной! Меня охватил жар, как если бы случилась температура. Я впервые видел раздетую женщину. Конечно, до этого была еще Эля. Но случай с ней я воспринимал как нечто святое, как единственный, неповторимый дивный сон. Картины с обнаженными женщинами эпохи Возрождения не шли в счет, – их тела, представшие моему взору через века, говорили скорей о мастерстве художника, нежели пробуждали в душе юноши чувства мужчины. Нынешний вечер был полной неожиданностью, ведь “обнаженку” нам предстояло писать с третьего курса, а я учился пока на втором.
В перерыве Аня накинула халат, пила кофе, курила и бойко болтала с художниками. Кроме нас с Олегом в мастерской были еще несколько женщин и мужчин примерно одного с Вольским возраста.
Так и не смог я до конца сеанса что-либо путного изобразить: бумага была испещрена линиями и пометками, будто представляла собой чертеж заводской детали. Я перевернул лист и молил Бога, чтоб никто из художников не попросил меня его показать. Но, к счастью, те были заняты разговорами.
Потом Аня оделась и вышла из-за ширмы элегантная, г таинственная, “дыша духами и туманами”, мне казалось, что это вовсе не она позировала полтора часа, а совсем другая девушка.
Мы пили шампанское, закусывали шоколадом и яблоками. Я разглядывал работы хозяина погребка, висящие на стенах, выполненные в полу-реалистической, полу-аб-страктной манере. От них веяло безудержной фантазией и богатством колорита. В тот вечер на автобусной остановке Олег Славин поведал мне, что Игнат – ученик Левашова и что он сейчас бедствует, на грани отчаяния, Союз художников и критики ополчились на него, чинят препятствия, а потому тот вынужден писать афиши в кинотеатрах, а ведь равных таланту Вольского в городе не сыскать. “Маразматики, старперы! – в сердцах ругался Олег в адрес “воротил искусства”. – Кроты толстожопые, ни хрена не понимают в живописи! И не дают никому проходу! Никому! А сами выставляют говно!”
Потом я спросил Олега, могу ли я привести в студию и своих друзей. “Не желательно, – ответил Славин. – Игнат, конечно, не будег возражать. Но когда много народу, толку мало”.
Я продолжал ходить рисовать “обнаженку”. Эти занятия были для меня праздником, три вечера в неделю я погружался в теплую, уютную среду, где клубился табачный дым с примесью вина и кофе, журчала нескончаемая беседа об искусстве, поэзии, литературе. Все это возвышенное, казалось, не имело ничего общего с реальностью окружающей жизни, каменными холодными домами, улицами, по которым неслись с бешеной скоростью автомобили, куда раньше других всегда уходила “русалочка Аня”, тряхнув пышными волосами, бросив на прощание обворожительную улыбку вместе с коротким “Чао, ребята!”
Однажды эта наша поистине богемная идиллия едва не расстроилась. Дело в том, что с некоторых пор мастерскую Игната стал посещать Леонтий Гривмивин, – его привел кто-то из художников. Леонтий никогда в погребке не писал, не рисовал, а расхаживал, засунув руки в карманы и курил сигарету, пренебрежительно зажимая ее уголком рта. Он-то в один прекрасный день пустил слух, что Вольский на своей студии проводит регулярные мазохистские оргии. Это была неслыханная ложь. Недруги Игната тотчас воспользовались ситуацией, нашептали куда надо. Приходила милиция, но ничего подобного, конечно, не обнаружила. Но чего это стоило Вольскому! “Как же так? – растеряно говорил он мне в одно из занятий. – Я же стараюсь, чтоб всем было хорошо, хочу помочь набраться мастерства. Аня порядочный человек, она позирует из любви к искусству. Ты, кажется, с этим Леонтием живешь вместе? Он, что, ненормальный? Какой же он, после этого, художник?”
Я не ожидал, что Игнат будет так переживать. В этом богатыре, оказывается, билось очень чуткое, ранимое сердце.
О происшедшем я рассказал в голубятне ребятам, которые пришли в негодование, а когда Гривмивин вернулся поздно вечером из театра, мы потребовали от него объяснений. “Не собираюсь я перед вами отчитываться!” – заявил тогда Леонтий, вытирая пыль с туфли уголком собственного одеяла. Он часто так делал. Жора Ахмед-шин приблизился к нему вплотную. “Ты бы съехал от нас, а? – проговорил он спокойно. – Прошу, съедь. Я тебе с вещичками помогу справиться. А?” “Я сам хотел давно избавиться от вашей компании!” – парировал Леонтий, и, как ни в чем ни бывало, лег спать. Наутро он собрал вещи и ушел, ни с кем не прощаясь.
К весне занятия в погребке временно прекратились. Вольский работал над новой картиной. “Корифеи живописи” проявили милость, разрешили, наконец, художнику принять участие в ежегодной групповой выставке “Летние мотивы”.

“СВЯЗАННЫЙ ЧЕЛОВЕК”
Вернувшись с летнего пленера, я первым делом пошел на выставку, которая недавно открылась в Центральной галерее, но там, среди десятков полотен, я не обнаружил ни одной картины Вольского. В дурных предчувствиях, я вскочил в трамвай.
Игнат сидел в кресле и с отрешенным видом курил трубку. Глаза его запали, серая тень лежала на бледном лице. У стены валялись несколько пустых бутылок из-под вина.
– Был на выставке? – в вопросе художника слышалась глубокая безысходность.
Я молча кивнул.
– Они меня хотят окончательно добить, – произнес глухим голосом Вольский. – Что ж, им это почти удалось. – Он нервно затянулся трубкой. – Ты подумай, дружище! Бросай к черту искусство! Еще не поздно сменить профессию. Найди такую, которая принесет достаток семье, чтобы жена и дети были сыты и чтобы самому не побираться.
Купи несколько приличных костюмов, машину, дачу и так далее и черт знает, что еще… Вот так, друг… А вообще, не
обращай на меня внимания. Захандрил я. Отвлечься надо. Поеду, пожалуй, в деревню, там сейчас жена с сыном.
Жене-то я сказал, что две мои картины взяли на выставку и что их скоро купят. Я же вру, и она знает, что вру, и так
каждый раз обманываю ее надежды. И ничего нет, и сил нет. Уж который год жена носит одно единственное пальто, украдкой от меня подкрашивает стершиеся места марганцовкой, а я не могу купить новое. Господи, да ведь она не вынесет всего этого. А я пишу картины, их отвергают, а я продолжаю писать. Взгляни! – Вольский взял из кучи картин, прислоненных одна к другой, крайнюю, повесил на гвоздь. Это была композиция, написанная в холодных тонах. Зеленое пространство земли сливается с фиолетово-голубым небом, а в центре тысячи мелких прямоугольничков составляли бегущую женскую фигуру. От картины веяло безудержной свободой и бесконечной печалью.
– Они меня спрашивают: “Что вы этим хотели сказать?” – художник исподлобья, свирепо косился на картину. – Ты понимаешь, что спрашивают? В этом вопросе заключается вся их дикая, тупая сущность! Абсурдность и трагедия нашего мира! И ничего нельзя изменить, всякая надежда бесполезна. Вот что, Аркадий, – Игнат решительно снял со стены картину. – Забери ее себе. Бери! Я опешил.
– Бери, говорю! Я дарю. Эта картина отняла все мои силы, а в результате – “Что вы этим хотите сказать?” И они смеют называться художниками?! Бери же, Аркадий, пусть хоть у тебя висит. Если откажешься, я ее уничтожу.
– Хорошо, – согласился я. – Я возьму на хранение, и вы в любое время можете забрать ее обратно.
– Не для этого тебе дарю, – тотчас возразил Вольский.

МУЗЫ КАНТ КОСТЯ
В нашей голубятне находили приют самые разные, случайные и незнакомые люди, они спали на свободной кровати ушедшего Леонтия Гривмивина. Так, Лешка приводил некоего Наркиза Деникина, только что освободившегося из тюрьмы, худого и заросшего, ночью тот кричал и стонал во сне. Когда Наркиз уходил, Жорик отдал ему свой свитер и соломенную шляпу.
Потом появился у нас непризнанный поэт Симкин, человек лет пятидесяти, с залысинами, который всюду читал свои стихи – в доме культуры кондитерской фабрики, в Обществе слепых, в парке отдыха Горького, и просто в людных местах. А однажды он декламировал вирши в обеденный перерыв для продавцов магазина “Детский мир”.
Дольше всех в голубятне жил двадцатипятилетний Костя Храмов, саксофонист филармонии. Его привел я в дождливый вечер, встретив мерзнущего на автобусной остановке. Он ушел от жены, ему негде было жить. Костя не скрывал, – он нынче узнал, что жена ему изменяет, и ушел. Кажется, тогда Мурат раскрыл книгу “Кантерберийские рассказы” Чосера и прочитал отрывок:
Эх, позабавилась я в жизни вволю!
У нас, у женщин, уж такая доля.
Мы слабы, правда, но Господь взамен
Нам даровал коварство для измен,
Обман и слезы. Мы оружьем этим
Мужскую силу оплетем, как сетью.
Тлеужанов прочитал, встав в театральную позу и изменив голос до фальцета, стараясь всем своим видом показать женское коварство, и был так смешон, что мы дружно захохотали. Но Храмову, конечно, было не до смеха. Каждое утро он уходил со своим саксофоном в филармонию, а возвращался поздно ночью.
Однажды я проснулся, заслышав чей-то плач, и некоторое время не мог понять, откуда он. Плач не прекращался. Жалобные звуки доносились снаружи. Я открыл дверь. На ступеньках лестницы сидел, сгорбившись, Костя и играл на саксофоне.
– Эй, Костя! – громко позвал я. – Ты что?
Костя прервал игру, обернулся, глаза его были красны.
– Извини, что разбудил, – пробормотал музыкант, входя в комнату. – Видишь ли, ребята ушли на этюды. Ну решил поиграть.
– Послушай, Костя, – сказал я, залезая вновь в постель, – что это было, а? Вроде бы кто-то плакал, а?
– Это инструмент, – кивнул после некоторого молчания Храмов – Саксофон, стало быть. Плохи мои дела. Сиксую я.
– Что, что?
– Фальшивить я стал, во что. Зубы шатаются. Пробовал играть не в полную силу, а ведь этого не скроешь.
– А к врачу ты ходил? – недоумевал я.
– Пустое, – махнул рукой Костя.
– Неужели ничего нельзя сделать?
– Нельзя? – переспросил, нахмурясь, Костя. – Видишь, в чем дело. У меня все зубы шатаются, на обеих челюстях. У музыканта они должны сидеть как влитые, понимаешь? У музыканта зубы должны быть как у породистой лошади. А у меня они к черту! – Он оскалил ровные ряды белых зубов. – Все! Надо переквалифицироваться в управдомы, как сказал Остап Бендер. Тут уж ничего не поделаешь. Ну ладно! – Он вложил саксофон в потрепанный футляр, начал собираться.
– Ты куда? – спросил я.
– Пойду, поищу работу. Надо уходить из филармонии.
– Так сегодня воскресенье.
– Музыканты по выходным работают, пойду к ним, посоветуюсь. Можно, на худой конец, податься в жмурки.
– Что, что?
– На похоронах, говорю, можно играть. Там большой класс игры не нужен. – Костя поднял инструмент, задумчиво уставился в пол. – А ведь она обо всем догадывалась.
– Ты о ком?
– Да нет, ничего. Пойду я, Аркаша. Пока! – И Костя ушел. Больше в голубятню он не вернулся. Мы с Симаковым наведались в филармонию, там сказали, что Костя взял расчет, а куда ушел, неизвестно.

“КРАСАВИЦА ОСОМЭ”
Эля пришла ко мне восьмого ноября. Заявилась в голубятню в тот момент, когда мы с ребятами допивали остаток шампанского. Стукнув дверью, она внесла в комнату тонкий запах духов и свежесть улицы, я только удивленно вытаращился на нежданную гостью и глупо промолвил короткое: “Ты?!”
– Как видишь, – ответила девушка со сдержанной
улыбкой. – Здравствуйте! Извините за вторжение. – Некоторое время она изучала помещение, ни на чем особо не
задерживая внимания. Потом качнула головой. – Именно так я это и представляла. А ты не предложишь мне сесть?
– Ах, да! – спохватился я, пододвигая к ней стул. И налил в стакан чаю. – Эля, это мои друзья: Мурат, Алексей и Георгий.
– Очень приятно, – сказала Эля и отпила из стакана.
– А может, шампанского? – предложил Жора.
– Нет, спасибо. Я ненадолго, – девушка сняла беретку. Волосы ее были слегка подстрижены, но так же вились и казались еще черней, а лицо – нежней и красивей, чем прежде, хотя и с оттенком приобретенной строгости. Она улыбнулась, что-то вспомнив. – Представляете, ехала в трамвае, а там кто-то рассыпал синьку. Люди на остановках выходят и оставляют на снегу голубые следы. Так смешно!
– Знаете что, – заговорил тут важно Ахмедшин. – Вы тут сидите, а нам пора, у нас деловое свидание.
Ребята быстро собрались и ушли, оставив меня наедине с гостьей.
– Что же ты, – молвила обиженным тоном Эля. – Наделал делов и носа не кажешь.
– Каких делов? – не понял я.
– Обыкновенных, – девушка встала, расстегнула пуговицы на пальто, прошлась по комнате. – Я ведь родила от тебя. Мальчика.
-?!
– Ну, что так смотришь? Отцом стал. Поздравляю.
-?!
– Ха-ха-ха! Ну и вид у тебя! Ой, не могу! – Эля смеялась от души, затем уставилась на меня с нескрываемым холодным любопытством. – Что, испугался, да? Ну успокойся, студент. Ничего такого не было. Просто решила маленько развлечься, проверить тебя, ошарашить известием, а ты и онемел. Ха-ха-ха! Занятная у тебя была мина! Вот бы заснять на фото! Если бы ты видел себя со стороны! Умора!.. А вообще, надоело, ей Богу, болтаться. Надо заняться чем-то. И Жанчик Ким вот прилип, точно банный лист. Как ты считаешь, выходить мне за него, а? Или нет?
– Нет, – медленно произнес я.
– Нет?! – удивилась Эля. – Почему?
– Потому что он не достоин тебя, он пьяница и игрок.
– Это так, – согласилась девушка. – Он мужик непутевый, гулять будет в свое удовольствие, то да се. Но я чувствую, что смогу удержать его в руках, иначе он плохо кончит.
– Не выходи за него, Эля, – глухо проговорил я, глядя ей в глаза. – Не выходи, слышишь?
– Что, что? Ха-ха-ха! – Эля вытерла выступившие на глазах слезы. – Насмешил. А за кого же мне выходить замуж? Только, пожалуйста, не уговаривай выходить за тебя.
– А почему бы и нет?
– Нет, – сразу посерьезнела девушка. – Ты еще совсем ребенок, хотя уже мужчина. – Лицо ее на секунду расплылось в улыбке. – Придет время, ты женишься на красивой юной девчонке, которая будет вдохновлять тебя, и ты сделаешься знаменитым художником. А сейчас, прошу тебя, не говори мне глупостей, не за этим я пришла. А пришла я, чтобы узнать, как ты живешь. – Она опять оглядела комнату, обклеенную театральными афишами. Поднялась, подошла к стене, где висела репродукция картины. Прочитала: “Камиль Писсаро. “Бульвар Монмартр”
– Красивый вид, – сказала она. – Сколько народу гуляет, а? Сколько экипажей! Прокатиться бы разок в таком экипаже… Ладно. – Эля оторвалась от репродукции. – Вот я и увидела твое житье-бытье. У тебя приличные друзья. Я рада. Ну а теперь, пожалуй, я пойду. Ты проводишь меня до трамвайной остановки?
Неожиданно для себя, я загородил девушке дорогу и порывисто обнял ее.
– Эй, эй, ты что делаешь?! – Эля округлила свои красивые сливовые глаза, пыталась высвободиться. – Пусти!
Пусти же меня! О, Господи! Ну давай, я тебя поцелую на прощанье. Ну все. Теперь пусти. Господи, какой ты несносный. Ну что мне делать с тобой? Дверь-то закрой… Где твоя кровать? Эта?..
Ахмедшин, Тлеужанов и Симаков возвратились к вечеру. Оказалось, они шатались по городу и зашли потом в кинотеатр, смотрели фильм “Сестра Керри”. Я что-то чиркал карандашом в альбоме, сидя на кровати.
– Какой потрясающий фильм! – известил возбужденный Жорик.- А как играл Лоуренс Оливье! Это что-то невероятное! Я никогда в кино не плачу, а тут слезы сами на глаза наворачиваются. А где твоя девушка? Ушла? А она премиленькая. Знаешь, Аркадий, на кого она похожа? Мы вот шли и думали, на кого же она похожа? А вот на кого. – Жора ткнул пальцем на приклеенную под книжной полкой открытку с изображением японки в традиционной прическе и одежде. – “Красавица Осомэ”. Этот художник, Китогава Утамаро, рисовал портрет будто с нее.
– Вылитая, – подтвердил Мурат.
– Ты ее нарисуй для сравнения, – посоветовал Леша.
– Я ее никогда не нарисую, – сказал я, не поднимая своих покрасневших глаз. – Мы с ней расстались навсегда.

СМОТРИНЫ
Это произошло, когда я учился на третьем курсе. Солнечным мартовским днем, в воскресенье, я побрил жиденькие свои усы, принарядился в белую рубашку, пиджак, повязал на шею модный цветастый галстук и сел в трамвай. Я ехал на смотрины. Несколько дней назад я помог одной женщине-кореянке донести большой чемодан от трамвайной остановки до рынка, где она торговала разными салатами. А в чемодане-то и были разные салаты, расфасованные в целлофановые пакетики. По дороге разговорились, а когда пришли на место, женщина долго рассыпалась в благодарностях, потом неожиданно спросила меня, не желаю ли я познакомиться с одной очень красивой девушкой.
– Такая аккуратная, домовитая, – хвалила она. – Что бы ни делала, все в руках у нее спорится. А личико ее такое открытое и светлое, ну точно луна. Вы не пожалеете. Ну, как, согласны? Я вижу – согласны. Тогда не будем откладывать, в это воскресенье и пойдем. Тут она, недалеко от базара живет. Значит, договорились. Подходите
утречком, часам к десяти.
И вот я, Аркадий Лим, молодой человек в расцвете сил, еду на смотрины. Нет, жениться, конечно, я не собираюсь, просто любопытно, что же из себя представляет та девушка с личиком луны, так ли она невероятно красива, как описала торговка салатами?
Не успел я войти внутрь крытого рынка, как тотчас знакомая женщина устремилась мне навстречу.
– Наконец-то, – проговорила она с облегчением. – А я уж подумала, что не придете. Вот, возьмите цветы. – И сунула мне букет роз, завернутых в прозрачную бумагу.
– Да я сам хотел купить, – сказал я, краснея.
– Берите, берите, – торопливо заговорила женщина. -Можете считать – это мой подарок.
Мы тронулись в путь.
– Значит, говорите, фамилия ваша Лим? – улыбалась женщина. – А у нее Сим. Вполне сойдет. Вы же знаете, что у нас, корейцев, не принято жениться на однофамильцах с одинаковым поем (пой – генеалогический корень).
Корейцы с одинаковым поем считаются родственниками, даже если они прежде никогда не встречались.
– Да, да, – сказал я, – конечно.
– Вот и хорошо, – продолжала спутница. – Если вы не против, я вас представлю как своего внучатого племянника. А меня зовите просто тетей Лизой.
Вскоре мы подошли к небольшому дому с высоким коричневым забором. Во дворе у крана какая-то женщина чистила песком кастрюлю. Завидя вошедших, она всплеснула руками, громко заохала и запричитала, что мол, не ожидала гостей, что в доме беспорядок, но что очень рада нам. И пригласила в дом. Мы вошли. Комната была оборудована на корейский манер, с каном – подогревающимся полом, который был застелен мягким линолеумом.
– Проходи, присаживайся, – велела мне тетя Лиза, переходя на ты, с хитрецой в глазах кивнула, что, мол, все
будет в порядке. Мы уселись на теплом линолеуме, а сама хозяйка надолго отлучилась. Сквозь щель прикрытой двери, из соседней комнаты доносились возня, тяжелое дыхание, скрип дверцы шифоньера, шуршание одежды.
– Вот здесь она и живет, – сказала тетя Лиза и обвела взглядом комнату. – Чисто, аккуратно, верно? Я кивнул. На стене висели большие круглые часы с мерно раскачивающимся маятником, а сбоку – корейский лунный календарь, рама с фотографиями под стеклом.
Наконец хозяйка появилась в ярком цветастом платье и опустилась напротив нас. Ей было около сорока, крепко сбитая, ширококостная. Широкое ее круглое лицо, обильно напудренное, то и дело заливалось краской смущения.
– Ну вот, Варя, этот молодой человек будущий художник, – представила меня тетя Лиза чересчур важным тоном. – Его зовут Аркадием.
Хозяйка Варя что-то пробормотала и вновь залилась краской.
– Вот и пришли, – заключила громко тетя Варя и посмотрела на меня, шепнула: – Ну, что же ты, все держишь цветы-то? Отдай их хозяйке.
– Спасибо, – буркнула Варя. – Не стоило, право, покупать. – И, подхватив цветы, вскочила, исчезла в боковой двери, ведущей на кухню, там она загремела посудой, затем вышла с медной вазой, куда были опущены розы. Воцарилось долгое молчание. Тетя Лиза покосилась на меня, перебросилась с Варей ничего не значащими фразами о прошлом урожае. И вновь наступила тишина. Теперь уже на меня исподлобья покосилась сама хозяйка дома и почему-то стала нервно перебирать складки платья – зеленые лепестки на сиреневом фоне. Потом встала и ушла на кухню.
– Ты что молчишь? – упрекнула меня тетя Лиза. – Надо же что-то говорить.
– Я не знаю, что говорить, – пожал плечами я. – Правда, не знаю. А где же ее дочь?
– Какая дочь? – удивилась тетя Лиза.
– Как – какая?
– У нее нет никакой дочери.
– Нету?!
– Нету. -?!
Потеряв дар речи, я уставился на женщину, и до меня, наконец, дошло, что хозяйка Варя и есть та девушка, с которой я пришел знакомиться.
Хлопнула дверь кухни. Варя опустилась на кан, лицо ее было мрачно. Тетя Лиза опять перекинулась с ней парой словечек, кажется, о погоде. Я сидел не шелохнувшись, мной внезапно овладело странное чувство, хотелось встать и выбежать на простор. И там заорать: ” А-ааааааа! У-аааааааа! А-аааааа!”
Что-то, наверное, произошло в мире, подумал я, сместились представления и понятия, все перемешалось и стало с ног на голову. Иначе как объяснить происходящее? Неужели я, еще не нюхавший жизни юнец, выгляжу в глазах этой тети Лизы зрелым мужчиной? Разве она не видит разницы в возрасте между нами? Вот так дела! Ситуация, как говорится – хоть смейся, хоть плачь.
Хозяйка подняла голову, увидела на лице моем отстраненную улыбку и вспыхнула, вскочила на ноги, шумно дыша, ушла в другую комнату, плотно прикрыв за собой дверь. Мне показалось, что она там налегла на дверь всей грудью, чтобы держаться насмерть и не отдать врагу свои владения. Я встал и пошел к выходу. Во дворе меня догнала тетя Лиза.
– Как же это я дала маху, – в сердцах проговорила она, сердясь на себя. – Ведь это так очевидно – вы совсем молодой юноша. А она тоже молода, ей тридцать четыре всего. Извините, что так вышло. Вернусь, успокою ее. Не сердитесь, пожалуйста, это я во всем виновата.
– Я не сержусь. До свиданья!
Проходя вдоль высокого длинного забора, я услышал, как за ним, во дворе, у водопроводного крана, хозяйка яростно трет песком кастрюлю.
Я дождался трамвая и поехал в центр города. Всю дорогу перед моими глазами всплывало это странное знакомство, эти необычные смотрины, и я с трудом сдерживал себя, чтобы не расхохотаться во все горло.

ВАГОН ШРОТА
Как-то после занятий мы зашли в букинистический магазин и наткнулись там на старичка, предлагавшего приличную монографию о Ван Гоге, финского издания, с прекрасными иллюстрациями. Старик просил за нее пятьдесят рублей. Таких денег у нас не было. Мы уговорили старика попридержать книгу до завтра.
– Хорошо, – сказал тот, пряча “Ван Гога” в свою хозяйственную сумку. – Завтра в это же время. Но ни минутой позже.
Мы вышли на улицу и стали гадать, где взять деньги. В карманах своих мы наскребли около десяти рублей. Где взять остальные сорок?
– Так! – осенило вдруг Георгия. – Пошли! Есть тут одно местечко, правда, не знаю, требуется ли нынче раб
сила, но однажды мне предлагали. Мы отправились на другой конец города, вышли из автобуса у какого-то завода с дымящейся трубой. Пахло жареными семечками.
– Что это? – мы втягивали носами вкусный воздух.
– Маслозавод, – сказал Жора. – Я скоро. – И исчез за высокими железными воротами. Минут через десять он появился, свистнул, поманил рукой.
– Повезло! – сиял Георгий. – Грузчики опять в загуле, и нам крупно повезло!
– А что будем делать? – спросил я.
– Сейчас объяснят. Короче, обещали заплатить за работу шестьдесят рублей.
К нам быстрым шагом подошел краснолицый упитанный мужчина в кожаной куртке.
– Это все твои кореша? – спросил он Георгия. – Хорошо! Не будем терять время, пошли! – Он повел нас по заводскому двору, обходя маслянистые лужи, кучи мусора и железного лома. Подошли к какому-то обшарпанному зданию, возле которого на стальных путях стоял вагон-теплушка. Внутри здания что-то грохотало, шипело и свистело.
– Значит, так, – сказал краснолицый. – Ваша задача -заполнить вагон. Транспортер будет подавать шрот, вы его равномерно раскидаете. По мере заполнения вагона дверной проем закладывайте досками. Вылезать будете через люк. Как все сделаете, забирайте шесть червонцев. Ясно? Тогда за дело! – Он повернулся, крикнул зычно: -Горлов! Где ты там?!
Появился пожилой мужик в спецовке, неся четыре совковые лопаты и четыре замызганных халата.
– Я тут недалеко буду, – бросил краснолицый и побежал по своим делам. Мы сняли верхнюю одежду, повесили на гвоздь в стене, облачились в халаты.
– Ты бы скинул и свитер, – посоветовал рабочий Жорику. – Сейчас будет жарко.
– Ничего, – отмахнулся Ахмедшин, – жар костей не ломит.
– А что такое шрот? – спросил Лешка.
– Это отходы от сои, – сказал мужик Горлов, – наподобие жмыха. Масло из сои выжимается, а шелуха от пресса идет на откорм скота. В шроте много витаминов, коровы от него жиреют. Ладно. – Он оглядел нас, усмехнулся. – Лезьте в вагон. Сейчас включу транспортер.
Мы забрались внутрь вагона. Из прямоугольной щели кирпичного здания высунулся ременный транспортер, словно таинственная рука неведомого существа, и уткнулся в чрево вагона, и через минуту-другую яростно, со скрежетом, заработал механизм передачи, и на дощатый пол вагона зашлепали первые плитки прессованного шрота, величиной с черепицу. От него шел пряный дух, щекотал ноздри, и мы, не удержались, отломили от плит дымящиеся кусочки, отправили в рот, пожевали и тут же выплюнули, – шрот был невкусный.
Горка образовалась быстро, мы стали ее раскидывать лопатами по разным углам. Скоро сделалось жарко. Жора снял свитер. А ремень транспортера, провисая от тяжести шрота; упрямо и непрерывно полз вверх. Вагон постепенно наполнялся, широкая дверь уже наполовину своей высоты была заложена досками. Жара стояла, как в бане. Мы скинули халаты, рубашки, майки, свернули в узел и выбросили на сухую эстакаду. Пот струился по нашим разгоряченным телам, мы взмокли, будто только что вылезли из воды.
– Ад! Сущий ад! – кричал Жора, бешено ворочая лопатой. В полумраке мы походили на каких-то странных, стонущих и сопящих животных, ползающих чуть ли не на четвереньках, толкающих друг друга разгоряченными телами.
– Иди-ка, подыши! – толкал то одного, то другого Ахмедшин. – Еще свалишься, ну его к бесу, этот шрот!
Наконец, наши головы коснулись потолка.
– Конец работе! – прохрипел Жора. – Черт бы их побрал! Все! Выходим!
Мы вылезли через люк на крышу и спустились вниз по скобяным ступенькам. Транспортер остановился. Подошел Горлов.
– Что?! – заорал он. – Не угорели там?!
– Угорели, угорели, – буркнул Симаков.
В душевой мы смывали с себя пот и усталость, чертыхались, терли друг другу намыленные спины и кричали, что от такой работы загнуться недолго.
Потом мы оделись и вышли на улицу. Свежий и ядреный воздух ударил нам в лицо. Очумелые, мы огляделись, натыкаясь взором на совершенно незнакомый силуэт города, затем расправили плечи и двинули, как добры молодцы, куда глаза глядят.
Наутро я не смог ступить на ноги. Подошвы были покрыты волдырями. У других же ребят ничего подобного. Оказалось, что вчера у меня одного на ногах были кеды. Остальные надели ботинки. В вагоне я работал в кедах, ступал по раскаленным плитам шрота, не заметил, как получил ожог.
Мурат сбегал в аптеку за какой-то мазью, обмазал мои ступни и обмотал бинтом. Я лежал и читал, а после полудня услышал легкие шаги, поднимающиеся по лестнице.
– Эй, больной! Вы дома?! – окликнул звонкий девичий голос. Дверь раскрылась, на пороге стояла Ира Черкисова.
– Ира?! – удивился я.
– Мне ребята сказали, что ты ошпарил ноги кипятком. Какой же ты неосторожный, Аркадий!
– Кипятком?! – я округлил глаза. – Да, да, верно. Так и было. Вот, полюбуйся.
– Боже мой! – Ира приблизилась и уставилась на мои забинтованные ноги. – Больно?
– Конечно.
– Бедный, бедный, бедненький. Ты ел что-нибудь?
– Ага.
Девушка оглядела беспорядок на столе, поджала губы, покачала головой, затем достала из холщовой сумы, что принесла с собой, бутылку кефира, сыр, колбасу и свежую булку. Пока я уминал за обе щеки, гостья сняла плащ и разглядывала наши этюды, развешанные по стенам.
– Эти работы я не видела, – заметила она. – Узнаю Жору… его размашистые мазки. А это Лешка. Четкий, безукоризненный рисунок, лаконичные штрихи. Мурат… Мурат-аристократ. Спокойная, уверенная композиция. А
это, конечно, ты… – На почти что детском личике Черкисовой проступала неподдельная серьезность. – Знаешь,
Аркадий, в тебе не хватает злости, – Ира не оборачивалась, продолжая разглядывать листы. – Ты слишком осторожен. Глядя на твои работы, я всегда обнаруживаю несоответствие формы и содержания. Мне кажется, твои композиции должны повлечь за собой ярко выраженное действо. Может, тебе следует поменять материал? А?.. Ну, что так испуганно смотришь? Ты ешь, ешь. Вот Лешка, кажется, уже нашел свой материал – карандаш. И не какой-нибудь, а четыре эм. Это его крест, который он должен нести до конца жизни. Как Фешин, например. Его петербургские рисунки – вершина. Хотя он писал и маслом. “Курильщик опиума”, “Девочка на фоне персидского ковра”. Но все же его материал – карандаш. Я лично хочу попробовать себя в гуаши и темпере. Пока, правда, ничего не получается. Знаешь, что мне на прошлой неделе сказал Дмитрий Михайлович? Подумайте, говорит, может, вам следует перевестись на театральный факультет? Представляешь? Я чуть не заплакала. Театр с его условностями мне чужд. Кулисы, грим, аскетизм жестов, мелодраматические вздохи и восклицания. – Ира, в короткой юбке, приняла позу, изогнувшись в талии и разведя тонкие руки в стороны, и пальцы растопырила, будто поддерживала невидимые хрустальные чаши. – Этот шелест костюмов, бутафория звуков, внутренние мелочные интриги и высокомерные взгляды актеров, которые и ходить толком-то по сцене не могут. Нет, нет! Театр – это не по мне. Я так расстроилась. Может, Левашов хочет от меня избавиться таким образом? Может, я бездарная и ни к чему не пригодная? Скажи, Аркадий.
– Да ты что, Ира! – воскликнул я. – Левашов не такой. Он просто помогает студенту найти свое дело, ему лично присущее, о котором тот сам порой не догадывается. Помнишь, он посоветовал Бабаджанову перейти на скульптурный? Так Сашка теперь на курсе один из сильнейших.
– Да, да, ты прав, – согласилась Ира. – Дмитрий Михайлович предложил мне не со зла. Но я, правда, театр не люблю. Во всяком случае, пока далека от него. Может, когда-нибудь соприкоснусь. Но не теперь. Послушай, а это чья работа? – Она разглядывала картину, висящую над моей кроватью.
– Игната Вольского, – ответил я. – Он мне подарил.
– Вольский, Вольский. Слышала. Он авангардист?
-Да.
– Знаешь, эти полотна пока трудно доходят до меня. Со временем, наверное, начну понимать. Какие-то мощные импульсы, несомненно, ощущаю. Вообще, я прихожу к мысли, что авангардизм по плечу только мужчинам, они, как атланты, тащат на себе ношу человечества. Пещерный человек, сделавший на камнях рисунки животных, был первым авангардистом. Ты хорошо знаешь Вольского? Познакомишь? – Ира подошла к окну, выглянула на улицу, потом села на кровать. – Ого, какая жесткая. Кто на ней спит?
– Жора, – ответил я. – Он воспитывает в себе спартанский дух и потому заложил пружины досками.
– Говорят, на жестком полезно спать, – девушка скинула туфли, залезла с ногами на кровать, согнула колени, обняла их руками. – Ну, как ты, поел? Вкусно?
– Ага, спасибо.
– Вообще-то малость я умею готовить. Как-нибудь вам приготовлю чего-нибудь. Кастрюля у вас есть?
– Кажется, есть.
– Ну и хорошо.
-Ира!
-А?
– Подойди ко мне.
– Зачем?
– Я хочу тебя поцеловать.
– Что так вдруг?
– Ты такая хорошая.
– Ты, что же, всех хороших целуешь?
– Нет. Гм, только…
– Не увиливай. Ира, ну подойди.
– Сам подойди.
Я встал и пошел к девушке.
– Эй! Эй! – Ира с ужасом посмотрела на мои ноги. – Ты
же!.. Ноги! Какой ужас!
А я уже присел рядом, превозмогая боль, растянул лицо в улыбке, уставился на Иру; в ее испуганно распахнутых глазах я видел комнату, миниатюрную, точь-в-точь повторяющую эту, большую, в которой мы находились, под необычным углом, в опрокинутом летящем ракурсе, где различимы все предметы, даже паутина в дальнем углу, а в центре зрачка мерцал зеленый свет, как далекий огонек маяка – он манил в свой неведомый тайный мир и вскоре мелко-мелко задрожал и погас. И два юных существа тоже задрожали и торопливо прильнули друг к другу, и ничего уже не слыша, кроме стука собственных сердец, полетели в опрокинутую бесконечность,
– Как все быстро заканчивается, – проговорил я потом, гладя ее тонкое плечо.
– Да, – прошептала девушка, – целая жизнь пролетела за эти мгновения. Я чувствую себя старой, старой женщиной, неужели я когда-нибудь буду старухой?
– Нет, ты не будешь старой.
– Значит, я умру молодой?
– Ты проживешь девяносто лет.
– Вот как?! Девяносто? Почему не сто?
– Столетняя женщина выглядит слишком дряхлой.
– А девяностолетняя нет? Ха-ха! Какой ты смешной, Аркадий. Господи, как представишь… Нет, нет, не хочу об этом думать.
– Ты простудишься.
– Да, у вас прохладно. Отвернись, пожалуйста.
Одевшись, она вздохнула.
– Пора мне, Аркадий. Я пойду. А вообще тебя не ме
шало бы показать врачу. Ну что улыбаешься? Завтра не
приду. И вообще. – Девушка внимательно посмотрела на
меня, покачала головой. – Ты хулиган.
Ира ушла. А я на четвереньках, больно ударяясь коленями о пол, перебрался на свою кровать. Спустя два часа ввалились в голубятню Жорик, Мурат и Лешка, счастливые, принесли тяжеленную книгу, монографию о Ван Гоге, – тот старичок сдержал слово.

ИРА И ЕЕ МУЖ
Я не знал, что Ира Черкисова была замужем. По виду никак не скажешь – девчонка девчонкой, озорная, взбалмошная. Оказалось, после окончания школы она сразу вышла замуж, через месяц разошлась.
Однажды мне довелось встретиться с ее бывшим мужем, когда мы с Ирой вышли из кафе, где съели мороженое, и наткнулись на троих парней в кожаных куртках.
– Ого! Вот так встреча! – воскликнул один из них, угрюмого вида крепыш с коротко остриженной головой. Его руку оттягивала сетка, набитая бутылками пива.
– Вот так встреча! – повторил крепыш, разглядывая со злым любопытством меня, затем взгляд его темных пронзительных глаз переметнулся вновь на Иру. – Что ж, очень рад. Ребята, прошу любить и жаловать. Это Ирочка, моя бывшая любимая женушка.
– М-ммм, – замычали дружки, лениво улыбаясь. А тот опять посмотрел на меня.
– Отойдем, – проговорил он, почти не разжимая губ.
– Нет! – вскрикнула не своим голосом Ира и схватила меня за руку.
– Что, разъединить их? – спросил один из дружков.
– Погоди! – бросил крепыш, его суровый каменный взгляд слегка смягчился. – Слушай, кореш, давай, договоримся по-мировому. Ты оставляешь ее и уходишь, мы тебя не трогаем. Мне потолковать надо с Ирочкой.
– А она хотела бы говорить? – спросил я.
– Конечно, – ответил бывший муж.
– Нет! – резко возразила девушка.
– Ну, на нет и суда нет, – гранитное лицо дрогнуло в мгновенной вымученной улыбке. – Вопросов больше не имею.
Они удалялись, продавливая ногами хрустящий песок, а бутылки с пивом тренькали, ударяясь друг о дружку.
За углом я простился с Ирой, она пошла в булочную, оглянулась через два шага, – широко распахнутые глаза глядели вновь озорно, весело, но в то же время растерянно.

ДЖЕЙН

Перед самым Новым годом я неожиданно встретил Кукчери Сона. На улице возле художественного училища. Он был в сером пальто и черной широкополой шляпе.
– Вы?! – удивился я.
– Привет, парень! – отозвался Кукчери. – Как поживаешь?
– Так, неплохо, сойдет, – невпопад проговорил я. Передо мной стоял опрятный, с гладко выбритым лицом и живым блеском в глазах моложавый мужчина, который, казалось, не имел ничего общего с тем ауканским школьным сторожем.
– Очень рад тебя видеть, – произнес с улыбкой Кукчери и поднес ко рту трубку, чтобы затянуться. Я узнал его старую, орехового дерева, трубку.
– Я ведь закончил роман, – сообщил Кукчери. – Сегодня хотел отнести редактору одного издательства, но рукопись украли.
– Украли?!
– Зашел в кафе, повесил сумку на вешалку, пока завтракал, сумку утащили.
– Вы в милицию заявили?
– Разве можно найти вора в таком большом городе? –
Кукчери пожал плечами, виновато улыбнулся, затем вски
нул глаза: – Это не столь уж великая беда. Знаешь, у меня
зато есть… я ведь нашел свою Джейн. Да, да, я отыскал ее!
Послушай, Аркадий, ты не смог бы сегодня вечером по
дойти к ресторану “Кленовый лист”? Поужинаем вместе.
Я ведь шел, чтобы пригласить тебя. У тебя есть девушка?
Приходите вместе.
Не в силах вымолвить слова, я уставился на Сона.
– К семи часам, – сказал Кукчери. – Договорились? Ну тогда до встречи! – Он повернулся и зашагал, дымя трубкой, по заснеженной аллее. А я долго стоял, как истукан, смутно осознавая происшедшее, – уж не померещилось ли мне все?
Без пятнадцати минут семь я вышел из троллейбуса у кинотеатра “Южный”, купил в цветочном магазине пять гвоздик и не спеша направился в сторону гостиницы “Кленовый лист”, где и находился ресторан. Шагая, я размышлял о том, как странно устроен мир. Взять хотя бы Кукчери. Что я знал о нем? Школьный сторож не пропускал ни одной гулянки в поселке, тихо бренчал на гитаре одну и ту же мелодию и шел к себе, в низкую мазанку. Создавалось впечатление, что Сон жил в Аукане всегда, но если задуматься, никто толком не знал его. И вот, как снег на голову, сегодняшняя встреча! Меня, честно говоря, разбирало любопытство: как выглядит эта Джейн, которую Кукчери разыскал?
– Привет! Давненько не виделись!
Какая-то девушка, в короткой шубке и меховой шапке, приблизилась ко мне.
– Не узнаешь? Что, я так изменилась?
– Эля?! – воскликнул я обрадовано. – Здравствуй! Надо же, ты!
– Я, я, – подтвердила Эля с усмешкой, и, изучающе разглядывала меня. – Цветы…. Спешишь на свидание?
– Как тебе сказать… Встретил односельчанина, он пригласил в ресторан. Он со своей женщиной ждет, и вот…
– Понимаю, понимаю.
– Видишь ли… Послушай, пойдем со мной, а? – неожиданно предложил я. – А что? Кукчери пригласил меня с девушкой, а девушки у меня нет. Вот, встретил тебя. Одному мне, ей Богу, неловко. Идем, а?
– Выходит, если бы ты встретил другую знакомую, то пригласил бы ее? – обиженным тоном проговорила Эля.
– Никакой другой у меня нет, – сказал я, и это была правда. Ира Черкисова завела роман с одним актером драмтеатра.
– Вообще-то, я сто лет не была в ресторане, – уже мягче заметила Эля. – Но я не одета. И эти елочные игрушки… – Эля подняла картонную коробочку. – Я их сейчас купила в универмаге.
– Ничего страшного, оставим в раздевалке. Эля взглянула на часы.
– У меня есть час времени, не больше.
– Мы будем недолго, Эля.
– Что ж, тогда пошли.
Мы зашагали рядом, девушка взяла меня под руку.
– Да, – сказала она. – Осенью у вас в Аукане справляли свадьбу. Мои предки там видели тебя с друзьями.
– Я их тоже видел, – сказал я.
– Плохо, что меня не было, – с сожалением произнесла Эля. – Аукан, Аукан… Я ведь ни разу так и не съездила туда. Как, ты говоришь, зовут твоего приятеля?
– Сон Кукчери.
– А чем он занимается?
– Он свободный художник. Он пишет романы.
– Выходит, писатель? Никогда не видела писателя живьем. И что он написал?
– Он написал книгу о любви. Но сегодня утром рукопись украли. В кафе, где он завтракал.
– Боже! Какой ужас! И что же он? Наверное, расстроен?
– Конечно. Хотя не показывает вида. И ты тоже не показывай вида, что знаешь.
– Какой ужас, какой ужас! – не могла успокоиться Эля. – Послушай, ему надо сходить в то самое кафе и спросить тех, кто там работает. Тот, укравший сумку, наверняка, думал, что там деньги, а когда увидел, что их нет, то вполне
могло статься – он сумку принес назад. А?
– Ага, как же. Будет он тащить сумку назад.
Девушка на это только тяжело вздохнула. Мы приближались к гостинице. На крыльце девятиэтажного здания виднелась фигура Кукчери в бежевом костюме. Он встретил нас и повел в зал ресторана. За столом у окна сидела женщина в темно-синем платье.
– Это и есть твой юный друг? – спросила она с улыбкой, вставая. – И его милая девушка? Как вас зовут?
– Эля, – ответила Эля, смущенно краснея.
– А вас Аркадий? Я уже знаю. А меня зовите просто Джейн.
Я смотрел на женщину, широко раскрыв глаза. Жар, распиравший мою грудь, теперь подступил к лицу. Это была она, та самая незнакомка, которая встретилась мне однажды на главпочтамте. Едва оправившись от оцепенения, я догадался, наконец, протянуть ей цветы.
– Какие прелестные гвоздики! Спасибо! Ну присаживайтесь. Костя выбрал этот столик, здесь очень уютно.
Подошла официантка, принесла вазу. Кукчери открыл шампанское, разлил в бокалы. Ему хотелось поделиться новостью, но он волновался.
– Я вижу, ты не решаешься, – мягко произнесла Джейн. – Начну я. Аркадий и Эля, мы рады, что вы пришли. Сегодня, в каком-то роде, наш свадебный вечер. Пусть вас не смущает узкий круг. У нас, знаете ли, никого нет. Хорошо, что в этом городе у Кости есть вы. – Она замолчала, тоже слегка волнуясь. – Через неделю Новый год. Мы с Костей будем встречать его далеко. Возможно, в эти края мы еще вернемся. Давайте, выпьем! За все самое хорошее!
– За вас! – сказала Эля.
– За вас! – повторил я.
Мы ели какие-то разнообразные вкусные овощные и мясные блюда. И пили вино. Музыканты на эстраде заиграли вальс. Кукчери с Джейн пошли танцевать.
– Пойдем и мы, – потянул я Элю.
– Потом, – сказала она. – Давай посидим. Слушай, я вся пылаю. Так давно не пила. А мне же совсем нельзя пить, я же кормлю ребенка.
– Ребенка?!
– Ну, да. Я же родила, ты, что, не знаешь? Дочь. Ей скоро год будет. Ха-ха! Что так смотришь?
– Просто неожиданно все.
– Как – неожиданно? Я же замуж вышла.
– За Жана?
– Верно.
– А как ты назвала дочь?
– Настей, – Эля засияла. – Такая славненькая и хитрющая. Я просто без ума от нее.
– А как твой Жан?
– Никак. Пьет, не просыхает… Завел какое-то дело, толком не знаю, чем занимается. Месяцами не видимся, даром что женаты.
Вскоре блюз сменился модным и прыгучим танцем, каким повально увлекалась молодежь, потом снова зазвучала медленная мелодия. Я пригласил Джейн, а Кукчери пошел танцевать с Элей. “Да, это она, Джейн, – думал я. – Как хорошо, что она нашлась! ”
– Мне Костя много рассказывал о вас, – сказала женщина, заглядывая мне в лицо. – Он говорил, что вы очень
способный и обязательно добьетесь своего. Ведь правда, вы постараетесь?
Я смущенно опустил глаза, не зная, что ответить.
– Важно иметь цель, – продолжала Джейн. – И ради этого стоит жить. До недавнего времени я не подозревала
о существовании Кости. Он явился ко мне в тот самый момент, когда меня ничего на свете не радовало, когда я
вконец отчаялась. Он пришел, бережно взял меня за руку и повел. Он называет меня Джейн. Пусть. Ему так хочется, и я начинаю привыкать. А сегодня утром, сойдя с поезда, мы вошли в привокзальное кафе, чтобы выпить горячего кофе. И там, представляете, украли сумку Кости, – в ней был его роман. Да вы ведь знаете. Для него это такой удар. Теперь мне необходимо сделать все, чтоб помочь ему собраться с духом. Я позабочусь. Он напишет роман заново.
Расстались мы на улице, на стоянке такси.
– Всего хорошего вам!
– Счастливо! – отозвались Джейн с Кукчери.
Машина помчалась в район аэропорта. Эля сидела отчего-то поникшая, прислонясь щекой к моему плечу, глаза ее были влажны.
– Что с тобой? – спросил я.
– Нет, ничего, – тихо ответила Эля. – Просто в глаз соринка попала.
У Элиного дома я расплатился и отпустил такси.
– Ты, наверное, последнюю трешку отдал, да? – поинтересовалась Эля.
– Нет, почему. Деньги у меня есть.
Мы немного постояли, и Эля заспешила.
– Извини, Аркадий, знаешь, как рвется душа, когда долго не вижу дочь.
– Ага, понимаю.
– Может, зайдешь? Мои тебе будут рады.
– На дочь твою хочется взглянуть. Да и бабушку давно не видел.
– Ну, так пошли.
Свет веранды большого дома освещал голые деревья в саду, а за ними, в глубине, горело окошко времянки. Туда я и пошел, следуя за торопливыми шагами Эли.
– Бабушка, это я! – произнесла громко девушка, открывая дверь. – А к нам гость пришел! Заходи, Аркадий.
Узнаешь его, бабушка? Это Аркадий! Я сейчас… – с этими словами Эля ушла, оставив меня наедине со старушкой.
Та сидела на циновке и думала о чем-то своем. На ней был тот же халат, что и три года назад. И сама старушка,
казалось, была такая же, ничуть не изменилась с тех пор. Наверное, она пребывала в том физическом состоянии,
когда возраст человека как бы застыл на одной точке и невозможно определить, насколько он постарел, и даже еще через пару лет затруднительно будет сказать. Эти прошедшие три года для старушки были все равно, что три
дня, словно прикорнула она в углу – и три года пролетели в один миг. И что ей эти годы? Те же думы в голове, что и
десять лет назад. О чем же думала она теперь, сидя на коричневой циновке, посасывая потухший огарок “Беломо-
ра”? Может, думала старушка о далекой родине, о том времени, когда ребенком ползала в родительском доме, стремясь к светлеющему прямоугольнику двери, за которой блистал неведомый солнечный мир? Или о вкусе риса, испробованном впервые? Или о том думала, как девушкой купалась в реке и холодная вода струилась по крепким упругим грудям, и эти груди потом ласкали мужские сильные руки?
– А, это ты, отрок человеческий? – проговорила старуха, прервав свои и мои мысли. Седые паутины волос свисали на худые плечи. Она достала из оттопыренного кармана халата спички, зажгла, прикурила потухшую папиросу, кинула спичинку в пепельницу. – Ну что, – продолжала она с медленной, хриплой надсадностью в голосе, – не перекатываешься уже по пыльным чужим углам? Нашел себе жену?
– Нет, бабушка, – ответил я, усаживаясь на край теплого кана, – я ведь еще не закончил учебу.
Старушка на это ничего не сказала, затянулась папиросой и вновь задумалась.
– Приходилось ли тебе видеть море? – спросила она неожиданно.
– Нет, – признался я. – Только в фильмах и на открытках.
– На открытках, говоришь? – Старушка надолго замолкла, пожевала губами, положила окурок в пепельницу, вытряхнула из пачки новую папиросу, стала мять ее непослушными сухими пальцами.
– В моей памяти море сохранилось зеленым, как лист лопуха… Вот думаю, смогла бы я переплыть его вплавь?.. Если экономить силы и не бояться, то, пожалуй… Почему нет?.. Все считают море огромным, хотя, быть может, оно величиной с ладошку… А на лодку надеяться нельзя… Когда гребешь веслами, то работаешь за двоих, за себя и за лодку… И она вдобавок может дать течь… – Старуха смотрела в мою сторону блеклыми очами, ее взгляд устремлялся сквозь меня в пространство, далеко-далеко, к самому горизонту, где проглядывали туманные берега…
– Возьми там… – она сделала жест рукой куда-то за мою спину.
– Что? – я взглянул на полку, где лежали красные яблоки.
– Бери, кушай.
– Спасибо, – я выбрал яблоко, надкусил, – оно было сладкое, сочное.
– Летом, когда донимает жара, – медленно проговорила старушка, – не появлялось ли у тебя, мальчик, желания залезть в яблоко?
Я едва не поперхнулся кусочком в горле, кашлянул и с недоумением уставился на только что надкушенный плод.
– Летом маешься от жары, – продолжала спокойно старуха, – а тень разве помогает? И тогда одно спасение –
это влезть в яблоко и там, в прохладе, переждать духоту. При желании, можно в яблоке поместиться и двоим.
Я не знал, как мне быть дальше, есть яблоко или отложить его в сторону? Но выручила вошедшая Эля. Она внесла ребенка, закутанного в одеяло.
– Вот и мы! – сказала она, сияя. Развернула одеяло. Девочка была в теплых ползунках, почувствовав твердые циновки, она повертела головкой туда-сюда и поползла к старухе, ухватилась за рукав ее халата и встала. Лицо старушки было неподвижно, глаза ее, пепельного цвета, недоуменно разглядывали ребенка, и, казалось, она в эту минуту думала, что ей предпринять? Следуя смутному инстинкту, старая женщина выставила вперед руку, чтобы ребенок не свалился.
– Ну, как моя дочь? – спросила Эля, подхватила ребенка и прижала к груди.
– Славная, – ответил я. – Ничего не скажешь. На тебя похожа.
– Верно, на меня. Хочешь подержать?
– А я смогу?
– Сможешь. Не бойся. Вот так… Учись. Ведь ты тоже когда-нибудь станешь папашей. Гляди-ка, спокойно сидит
у тебя. Обычно у чужих она сразу хнычет. Ну давай, хватит. – Эля вновь завернула дочь в одеяло. – Я отнесу, здесь
бабушка курит. Сейчас приду. – Она кивнула мне и юркнула за дверь.
Я взглянул на часы.
– Ну я пойду, бабушка, – сказал громко. – Всего хорошего вам. Не болейте.
Старушка сделала жест рукой: подожди. Встала, пошарила в углу среди коробочек и мешочков, выудила баночку с вареньем, вытерла подолом халата пыль, протянула мне.
– Спасибо, – сказал я и вышел. На дорожке сада встретился с Элей, она проводила меня до калитки.
– Ну, пока, Эля.
– Всего, Аркадий… Постой. – Она порывисто обняла меня, я ощутил губами ее прильнувшие горячие губы.

СКЛАД ЯДОХИМИКАТОВ
Вольский повесился в начале февраля в подвале, среди своих картин, прислоненных лицевой стороной к стене, на веревке, пропущенной в ржавую арматуру потолка. Ноги, подогнутые в коленях, в запачканных краской шлепанцах, касались пола. Пришедшие друзья обнаружили на столе теплую еще трубку художника.
Хоронили его без музыки и речей. На холмик положили кусок гранита с профилем, выбитым за одну ночь другом-скульптором.
Спустя неделю я снял со стены голубятни картину Игната, обернул ее в бумагу и понес в Лесной проезд, где на третьем этаже коммуналки жили Вольские, теперь уже без хозяина, вдова и сын-школьник. Зинаида Вольская была невысокого роста, стройная, с тонкими чертами лица, тронутыми глубокой печалью. Едва взглянув на женщину, я понял, что ее образ, запечатленный на множестве холстов художника, был для него самым дорогим.
Я путано объяснил Вольской причину своего прихода, но женщина сразу все поняла.
– Оставьте картину себе, – сказала она мягким голосом. – Ведь вы были Игнату другом? Ну, так оставьте
себе на память.
Я пытался возразить, но женщина меня уже не слышала, ушла в себя, в свои мысли, и говорила, хмуря брови:
– На днях я ходила в мастерскую. Там уже сорвали замок, лучшие картины исчезли. Какие-то бочки стоят.
Кран выкручен, пол залит водой. Уцелевшие картины я привезла. А рукописи пропали. Игнат записывал свои наблюдения по искусству и стихи. Ничего нет.
– Может, вы плохо искали? – спросил я. – Давайте, пойдем и поищем вместе.
– Нет, нет, – возразила Зинаида. – Он всегда хранил папку с бумагами на полке. Там пусто.
Я принес картину Игната назад, в голубятню, повесил на прежнее место. В тот же день мы с Муратом и Жорой наведались в мастерскую Вольского. У входа в подвал сидели на ящиках и курили двое мужчин, с красными, мятыми лицами, в резиновых сапогах. Жора сказал им, что мы друзья художника, работавшего в этом подвале, который недавно умер, и хотели бы взглянуть, не осталось ли что-либо из его вещей, чтобы вернуть семье покойного. На что грузчики переглянулись, и один из них, с седым пучком волос из-под кепки, вдруг озверело рявкнул:
– Пошли вы все на х…, суки е…! Вот, бляди, приперлись! Малюете всякую х…, да бабки лопатами загребаете! Хоть бы сдохли до единого!
Мы опешили. А Жора побледнел, как полотно, и неожиданно кинулся на мужика, сгреб его за грудки, приподнял и с размаху прижал к стене дома.
– Ну-ка, повтори, паскуда! Повтори! Я тебя сейчас размажу, гада, по этой стене! Повтори еще раз! Ну!
Мы с Муратом, сжав кулаки, приблизились ко второму грузчику. Тот вскочил, перепуганный.
– Извините, ребята! Он не со зла. Он перегрелся… Извините.
Жора выпустил мужика, и тот, никак не ожидавший такого отпора, сразу сник, засопел, потирая грудь и шею.
– Ишь, прыткий, вцепился, как паук.
– Мерзость жалкая, вот ты кто, – Жорик сплюнул и пошел в подвал. Мы с Муратом спустились следом. Разулись, закатили брюки. Вода поднялась выше щиколоток, была холодна, как лед. Мы осмотрели тщательно везде, обходя штабеля ящиков и бочек, на которых были наклейки с черепом и перекрещенными костями, но папки с бумагами не нашли. Пустой книжный стеллаж был сломан и опрокинут, а деревянный топчан заставлен железными канистрами. Под электрической лампой на гвозде висел лист ватмана с рисунком обнаженной Ани – на ее грудях, бедре и в паху чернели темные пятна от затушенных окурков. Жора снял рисунок и чиркнул спичкой. Бумага, схва-тясь пламенем, свернулась, превратилась в легкую тучку и упала в воду.
Мы вышли наружу. Уставились на запруженную людским потоком улицу. Мы стояли с потерянным видом, будто утратили всякий ориентир, куда нам надо двигаться. И, правда, мы не знали, куда же, в самом деле, идти. Должно быть, в эти секунды каждого из нас пронзила мысль: до чего несуразна действительность, и как в ней одинок человек!

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.