Михаил Пак. Пристань ангелов. Роман.Часть вторая: Роспись в депо

Михаил Пак

Михаил Пак

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

РОСПИСЬ В ДЕПО
Я решил в депо украсить стену зала, где проводятся собрания, написать панно на тему “Эволюция паровоза”. Покопался в технической библиотеке, чтобы проследить весь путь, проделанный первым допотопным паровозом к нынешнему локомотиву. Эта работа меня увлекла, я сделал эскиз. Нарисовал первый паровоз Черепанова в России, а еще английский паровоз с зубчатыми колесами (в те времена еще не был открыт закон трения), – такая махина летела на всех парах, издавала несусветный грохот, отчего люди и животные кидались прочь. Я это все изобразил ярко и реалистично. Начальник депо распорядился достать темперные художественные краски, я сказал, что малярные не годятся. В общем, сделал основательную, добротную роспись, потратил на это аж целых два месяца. Роспись, действительно, вышла по всем правилам живописной техники эпохи Возрождения. Сей мой труд уступал разве что расписным сводам церкви “Санта Мария де ла Фьоре” в Риме. На собраниях рабочие в спецовках вертели головами, рассматривая панно, особенно нравилась им женщина на втором плане, с полными ногами, полощущая в реке белье. Невдомек рабочим, что женщина эта – уборщица тетя Вера в молодости, всю жизнь проработавшая сортировщицей подшипников. Как-то принесла она из дому старый фотоальбом, там я и увидел пожелтевший снимок молодой Веры, сделанный молодым Степаном Веселовым фотоаппаратом “Смена”. Убирая контору, тетя Вера задерживается всегда у расписанной стены, долго смотрит на собственное изображение, а между ними, двумя женщинами, – молодой, розовощекой, с искрящимися озорными глазами и пожилой, держащей в руках швабру, много прожитых лет.
Рабочие депо – крепкие мужики. Они ремонтируют за смену до двадцати грузовых вагонов в пыльном, обдуваемом со всех сторон сквозняками, цехе, где не стихает скрежет и грохот металла, и зимой течет с крыши. Вечером они смывают с себя грязь в душевой и устало бредут домой или в общежитие, чтобы с утра делать ту же адскую работу, – закатывать в цех обшарпанные вагоны и менять на них деревянную обшивку, колесные пары, фрикционы. 

“ЦВЕТЫ И ВИНО”
На работе я рисую плакаты по технике безопасности, всякие схемы и графики. Но иногда я бросаю все и пишу картину. Сюда, в полуподвал, доносится грохот железа из деповских цехов, но я привык к шуму. Посторонние звуки, которые поначалу меня очень раздражали, стали непонятным образом рождать в моей голове любопытные художественные образы. Я запечатлеваю их сперва на бумаге, затем переношу на холст. Я не поэт-интеллектуал, ожидающий вдохновения. Я – обыкновенный чернорабочий искусства. В качестве материала мне годится и обыкновенный мазут. Никакой позы тут нет, честное слово. Мазут, между прочим, дает тона от густо-черного до светло-охристого. А ветошью я иногда пользуюсь как кистью. Деповским мазутом я написал поверх грубой мешковины картины “Вокзал в январе” и “Цветы и вино”. Эти две работы я отнес в канцелярию выставкома, где отбирали картины художников на предстоящую городскую выставку. Не взяли. Встретил в коридоре Дома художника Бориса Жарковского, скульптора. Он закончил училище на год позже меня. Еще тогда Борис удивлял всех неуемной фантазией, экспрессивными формами изваяний. Но теперь его скульптуры ничем особенным не блистают. Борис работает в художественном фонде и заказы на него сыплются кучами. Недавно, говорил он, к нему заходил Дмитрий Левашов, совсем старый стал, зашел попросить глины.
– Что-то он там лепит, – сказал Жарковский, – забавляется на старости лет.
Борис внимательно посмотрел мои, не принятые выс-тавкомом, холсты, и взволнованно закурил.
– Слушай, – сказал он, запинаясь, – ты говорил – ра
ботаешь в депо? Там картины пишешь? Старик, пойдем,тяпнем, у меня водка есть.
Живет Борис хорошо, в двухкомнатной шикарной квартире, один. Повесил над диваном “Цветы и вино”, которые выпросил у меня. Был ли он женат, не знаю, я не спрашивал.
На следующий день он зашел ко мне на работу. Я ему показал остальные холсты, но на квартиру вести Бориса постеснялся.
– Вот же, вот же, – говорил взволнованно Жарковский, глубоко затягиваясь сигаретой. – Ты погоди. Сашку
Литвинова помнишь? Тоже никак не пробьется. Его монотипии потрясающие, пашет по-черному. Ты погоди… Считаешь – я доволен собой? Как бы не так. Этот лоск выставок из года в год… тошнит от всего… Скудные мысли,
облаченные в рамы. Одинаковые, как близнецы, вернисажи. Дикость всего происходящего состоит в том, что это происходит всегда! А ведь я, старик, этому всему способствую, а? Своим молчаливым участием. Видел мою работу, что я притащил на комиссию выставкома? Называется “Контролер”. Тонированный гипс. Ну, бабенка стоит, мощная такая, с торсом молотобойца. Расставленные широко ноги, завскладовские глаза. На автобусной остановке стоит, ловит “зайцев”. Что я мог еще сделать? Какой подтекст закодировать в этой фигуре? Что от такой
никуда не убежишь? Что все мы никуда не убежим, не вырвемся вперед хоть на полшага? О, Бог ты мой! Да ничего нельзя сделать, вот истина. Надо разбодяжиться, ассимилироваться с австралийскими аборигенами и исчезнуть с лица земли! Вот единственный выход!.. А ведь раньше я чего-то соображал, а? Ты помнишь мою училищную работу, шамотовую скульптуру “Женщина у моря”? Так она до сих пор у меня в мастерской стоит, как образец некоей мечты. Э-э! Когда это все было? То была моя лебединая песня. Теперь все. Аут! Извини, заболтался… Нет, пить не буду, я за рулем. Давай, вечерком… хотя нет, вечером я занят, должен сделать эскиз. Слушай, что это постоянно грохочет? Ремонтируют вагоны? При таком шуме ты работаешь? Старик, может мне пойти, забрать “Контролера”? А? Пошли они все … А? Не надо, да? Может, ты и прав. Пойду. Я еще загляну. Ну, бывай!

КАК ТАМ ПОЖИВАЕТ МАЭСТРО?
Надо бы мне навестить Левашова, выбрать денек и пойти. Я уже приготовил для этого случая бутылку венгерского сухого вина. Я помню, как мы всем курсом после защиты диплома ходили к нему с полной сеткой вина и закусок. Он невероятно был счастлив тогда, все суетился и поминутно извинялся за тесноту. Мы сидели в его однокомнатной квартире до поздней ночи, болтали без умолку, строили грандиозные планы на будущее. А Дмитрий Михаилович улыбался, кивал седой головой, потом играл на гитаре и пел романсы. А мы и не подозревали за ним такого таланта.
– Да, да, я непременно схожу к нему.
Дни проходят, а каждый раз что-то меня останавливает. Что мы скажем друг другу при встрече? Что я скажу, заглядывая в его уставшие глаза? Опущу взор, увидя там, в глубине его зрачков, немой укор за мою творческую неудачу? Нет же, нет, совсем не за этим я хочу пойти к нему. Тогда что я медлю? Что кроется за моей нерешительностью? Ничего, ровным счетом. Если что и удерживает, то это, пожалуй… Учитель, я ведь тоже уже не молод. Мне далеко не восемнадцать, когда о жизни я судил с точки зрения своего узкого, агрессивного эгоцентризма. И даже теперь, имея за плечами некоторый житейский опыт, я не могу с уверенностью сказать, что приблизился к пониманию мира. Я его совсем не понимаю. Порой мне хочется уподобиться Диогену – оградиться от окружающего, забиться куда-нибудь в скорлупу. Но пока я барахтаюсь, плыву к своему острову. Быть может, я ошибочно уверовал, что живопись – моя пристань, моя лагуна, где я в шляпе соломенной, какую носят грузинские виноградари, смогу спокойно разгуливать по атоллу и с легкостью выуживать из воды блестящие на солнце кораллы?
И все же, что я вам скажу при встрече, учитель? Так ли важно, что? Ведь слов заранее не заготовишь. Но я обязательно заявлюсь к вам нежданно-негаданно. Надену костюм, повяжу лучший галстук. Прихвачу бутылку вина. Войду в подъезд и поднимусь по лестнице, по которой вы спускаетесь каждое утро за почтой или в булочную, или аптеку, или в букинистический магазин, и возвращаетесь назад, преодолеваете ступеньку за ступенькой, чтобы попасть в квартиру на третьем этаже. Я приду к вам… Меня совершенно не смущает то обстоятельство, что вы ходили к скульптору Жарковскому за глиной, и ровным счетом никак не смутит, если, войдя в вашу квартиру, я обнаружу на подоконнике свистульки в виде животных, сделанные из той глины. Ничего тут особенного. Если у человека возникает желание слепить из глины свистульки, то почему бы их не слепить? Лепка свистулек из глины – занятие не самое худшее, каким можно заняться человеку в этом возрасте.
Мы славно посидим с вами, учитель. Вы возьмете потом, учитель, гитару и сыграете чего-нибудь, споете. Негромким голосом с хрипотцой исполните “Я встретил вас…”, или “Гори, гори, моя звезда”, или ту, веселую песенку, там еще такие слова – “…Очаровательные глазки, очаровали вы меня. В вас много жизни, много ласки, в вас много счастья и огня!” Или другую – “… А на ней фильдекосовые чулки, фильдеперсовые. На ней пальто с пыжиковым воротником…” А помните, учитель, как мы с вами ездили однажды в мой родной Аукан на корейскую свадьбу? Выходила замуж моя двоюродная сестра. Вы смогли наблюдать корейский свадебный обряд. Вам понравилась национальная еда, особенно салаты из моркови, папоротника, ламинарии, свежей рыбы – сдобренные специями и жгучим перцем. Понравился белый, как снег, рисовой хлебец чимпхен, а еще суп с соевым творогом – тубу. Все эти названия вы старались запомнить и даже записали на бумаге. Вас научила пользоваться палочками для еды Сондя, молодая женщина, – помните ее? Вы мило с ней беседовали и были счастливы в тот вечер. В основном, ваша беседа сводилась к вопросам и ответам. Вы спрашивали, Сондя отвечала. По природе очень скромная, пугливая Сондя не смела заговаривать первой. Вы интересовались, например, что сказал тамада, обращаясь к старикам, или о чем спела женщина под звуки барабана? Сондя подробно вам объясняла. Потом вы спросили ее, почему перед новобрачными на столе установлен вареный целиком петух с цветными шелковыми нитями на гребешке и стручковым красным перцем в клюве? И Сондя сказала, что этот обычай древний. Петух на свадебном столе подразумевает птицу Бонь Хуань, приносящую счастье, богатство, порядок. Красный перец в клюве символизирует сильную и горячую любовь, а шелковые разноцветные нити напоминают молодоженам, чтобы жили они в ладу с природой. Потом вы танцевали с ней. Это было красиво. А Сондя танцевала впервые с мужчиной, оттого смущалась поминутно. Позже, слегка покрасневший от выпитого и возбужденный, вы признались мне, проговорили в сердцах: “Эх, дорогой мой друг! Если бы позволено было мне, если позволено скинуть лет этак двадцать!..” Учитель, я видел Сондю год назад. Она, конечно, постарела. Время задело пыльным крылом всех на крошечном пространстве земли, состарило и людей, и их жилища, и деревья, и даже облака. Но Сондя по-прежнему такая же милая, такое же нежное у нее лицо, глаза, улыбка, и волосы ее, как в молодые годы, пышные, черные и блестящие. Все в Аукане, в том числе и я, не заметили, как прошла ее болезнь. Живет она, как прежде, в доме своего брата, работает в библиотеке. Одна. Я знаю – в ее памяти вы остались подтянутым, интеллигентным и чутким человеком, каким запомнила она вас в тот далекий день чужой свадьбы. Прошла целая вечность с тех пор, и я ощущаю сейчас острое чувство вины перед вами и перед Сондей. Это чувство вины в глубине моего сердца постукивает, как птица дятел.
Я приду, учитель. Заявлюсь к вам и прямо с порога окликну: “Здравствуйте, маэстро! Это я, Аркадий Лим, блудный ваш ученик! Написавший когда-то дипломную картину “Воспоминание о яблоке зимней ночью”. “Как же, как же! – ответите вы. – Еще бы не помнить?! Вы, дорогой мой, доставили столько хлопот! Ваша композиция сбила с толку членов комиссии. Я же говорил, чуточку заземленности, самую малость. Но этакий вы упрямец, сделали все по-своему.” “Ну, что там, – спросите вы потом, – происходит на свете?” “Ничего особенного, – скажу я. – Нашли волос в камне пирамиды Хеопса. – Вспомнив, добавлю взволнованно. – Случился пожар в особняке Сальвадора Дали. Сгорело много картин, и сам художник получил ожоги и лежит в госпитале.” “Он выкарабкается, – скажете вы. – Он всегда выходил победителем в схватке с жизнью. Он выкарабкается и напишет еще сто новых картин!”
Я приду к вам, учитель.

ХУДОЖНИК ПРИОБРЕТАЕТ ДОМ
Закончил картину из сплошных облаков. На переднем плане облака спокойные, но удаляясь к горизонту, закручиваются в беспокойных вихрях и кипят у нижней кромки земли. Это не состояние природы, не ее предгрозовой час. Это вовсе даже не облака, а мысли думающего неба… В детстве, когда однажды заболела мама, – сильно простудилась и слегла, – бабушка дала мне бубен – круглый деревянный обруч, обтянутый свиной кожей, сказала: “Стучи потихоньку”. “Зачем?” – спросил я. “Так надо,” – сказала бабушка. “Чтобы изгнать злых духов?” – спросил я. “Не только, – сказала бабушка. – Чтоб небо услышало, что твоей маме плохо и дало ей силы поправиться.” “А разве у неба есть уши?”- спросил я. “У неба есть все, -сказала бабушка, – и уши, и глаза, и сердце. И оно думает. Стучи, внучек, и тоже думай.” Я стучал весь день, глядя в окно на небо, – там клубились серые облака, похожие на мои детские разрозненные мысли и на стручки перца,
выглядывающие из нашего огорода.
Не знаю, насколько мне удалось передать Небо, наверное, лишь малую толику, а может, вовсе нисколько.
Встретил на улице Костю-саксофониста, он меня узнал первый. Все такой же щуплый, носит те же очки и отпустил бороду, похож на подростка, нацепившего искусственную бороду. Мы на радостях распили две бутылки вина. Около шестнадцати лет не виделись, оказывается. Костя после развода долго не женился, переменил много мест, теперь играет в цирковом оркестре. Странная у него вышла история со второй женитьбой. Возвращался он как-то поздно после представления, его двое остановили, потребовали денег, сильно побили, выбили зуб, удрать не смогли, милиция засекла их. Был суд. Хулиганам по два года дали. На суде была жена одного из них, вернее, они уже не жили вместе. Миловидная такая. Костя на ней потом женился, родились сын и дочь. Вместо выбитого зуба стоит железный. Костя шутит: “Потерял зуб, но приобрел хорошую жену и детей.”
Костя стал заглядывать ко мне на работу, он жил недалеко от депо, а однажды пришел с саксофоном, – это я попросил его захватить инструмент. У тети Веры был день рождения, я решил сделать сюрприз – подарил ей натюрморт маслом, а Костя сыграл вальс “На сопках Маньчжурии”, который она часто напевала, ворочая шваброй. Тетя Вера растрогалась до слез. Попросила Костю сыграть еще “Марину” – песню ее молодости. Костя сыграл, здорово это сделал, он вообще знает все старинные мелодии.
В молодые годы у уборщицы Веры была любовь -шофер Степан Веселов. Но у них что-то не вышло. Степан женился на другой, и Вера вышла замуж за другого. Состарились. И теперь Вера по старой памяти пускает овдовевшего Степана раз в неделю в деповскую душевую мыться. И трет ему спину. А потом наливает ему чай в своем закутке, пахнущем сыростью и хлорамином. Иногда Степан спускается ко мне и мы с ним беседуем на разные темы. Он вывез своих пчел в какое-то медоносное урочище, через месяц вернулся оттуда один. Пчелы погибли от ядохимикатов, сброшенных с кукурузника. Оказывается, недалеко было капустное поле. Летчик промазал и часть белого мучнистого облака сбросил на улья. Степан ругался на чем свет стоит.
Однажды пасечник завел разговор о своем сарае. “Слушай, – говорит, – ты вроде без хаты. Купи у меня сарай, там пчелы зимой жили. А что? Крепкий кирпичный сарай. А с пчелами я завязал, одна морока с ними, уж сил никаких. Айда, поглядишь.”
Я пошел. Сарай, хотя и слегка покосившийся, был добротный, с большим окном и печуркой. Степан назвал цену – тысяча рублей.
– Цена чисто символическая, – сказал он. – Почти даром отдаю. И то только ради Веры, она тебя уважает. Скоро я, наверное, к сыну на Алтай поеду, он давно зовет. Бери, а то раздумаю.
Я купил сарай. Степан отгородился от меня новыми высокими штакетниками. А я укрепил старый пошатывающийся забор и проделал дверь. Таким образом, у меня появилось собственное жилище и участок вокруг, где можно разбить цветочную клумбу. За деньгами я ездил в Аукан, хотя там все меня считают за преуспевающего художника. Зять и сестра поглядывали на меня с подозрением, отметив про себя, что не лучшим образом выглядят мои затертые джинсы и стоптанные кроссовки. Мать украдкой от них дала мне свои сбережения – тысячу рублей. А на станции сестра пыталась всучить еще триста, но я не взял. Мне нужна была ровно тысяча.
Первым делом я перевез с помощью Кости все свои холсты из депо и квартиры. Я нанял монтера, который провел от ближайшего столба проводку и поставил счетчик, после чего я отправился в энергонадзор регистрироваться, чтобы вносить ежемесячную плату за электричество. Там долго смотрели по карте и не могли разыскать дом. Я сказал, что это не дом, а сарай. “Какой еще сарай?”- недоумевали они и опять долго искали, но уже по другой карте и вновь ничего не нашли. “О, черт!” – сказали они и отправили со мной своего агента, чтобы тот на месте разобрался. Пришли. Агент – мужчина лет сорока, с брюшком, чем-то напоминавший давнего хозяина голубятни Акима Копылова, покрутился вокруг сарая, зашел внутрь и говорит: “Действительно, сарай. Ты, что же, живешь тут? А картин, е-мое! Что? На выставку? Не берут? Не понимают они ничего? И я не понимаю. Этот букет вроде ничего, а это женщина-не женщина… Я слышал, один художник, француз, при жизни не продал ни одной картины, а сейчас они миллионы стоят. Правда это? Таких горе-художников было много? Тогда зачем это нужно вам, рисовать картины и нищенствовать? Не справедливо же, елки-палки. А?.. Ну, что же мне с тобой делать? Зимой тут, наверное, дубарно, если поставить “козла”, то в месяц килловат на триста потянет… Надо оформляться в исполкоме, переписать эту развалюху под жилой фонд. Хлопотное дело. Вот что, живи тут и никуда больше не ходи, клепай свои картины. Я там скажу, что ты ненормальный и никакого сарая нету. Понял? Что? Картину? Даришь мне? А букет сирени ничего. Не жалко? Ну, спасибо. Я его дома на видное место повешу. Кто знает, может мой внук продаст потом картину за миллион рублей. Хе-хе-хе! Ну, бывай! Что, что? Я же говорю, не ходи никуда. Сарай же без всякого плана построен, тебе не то, что свет отключат, а вообще снесут, и тогда на улицу пойдешь. Сиди, помалкивай.”
Агент ушел.
Я написал картину. Назвал “Художник в своем доме”. Я начал работу вечером, закончил глубокой ночью, не сильно вымотался, наверное, потому, что писал наконец под крышей своего дома. Первая картина в обретенном доме! О, Бог! У меня свой собственный дом! С печкой и большим окном! Правда, нет спальни, и спать приходится там, где работаешь, но со временем можно соорудить фанерную перегородку. Я сплю на продавленном диване, сделанном в прошлом веке.

НЕЛЛИ
Выпал ранний снег. С деревьев еще не облетела листва. Белый снег припорошил осенние листья, крыши домов и чугунные перила на берегу реки. Белое в сочетании с охрой, желтым кадмием, оранжевым. Я писал этот живописный уголок, не обращая внимания на редких прохожих. Этюдник поскрипывал на тонких алюминиевых ножках, когда моя рука с зажатой кистью наносила на холст мазки. Вскоре я услышал за моей спиной легкое дыхание и шорох. Обернулся. Высокая девушка, кореянка, смотрела на меня слегка удивленными, большими глазами, которые точно озера поблескивали в лучах зари.
– Не помешаю? – спросила она.
– Нет, – сказал я и продолжил работу.
– Нормально, – похвалила девушка. – Просто здорово у вас получилось.
– Вы считаете? – Я вновь посмотрел на незнакомку. Она была симпатичная. Тонкие черты лица, гладкая чистая кожа, аккуратный носик с едва заметной горбинкой, полные губы, вьющиеся черные, как смоль, волосы. И опять же – глаза, бездонные, в которых можно было утонуть.
– Ну, желаю успеха!
– Вы уходите? – спросил я почему-то с сожалением. -Да.
– А может быть… Вы придете сюда через три дня?
– Через три дня?! – удивилась незнакомка. – Зачем?
– За это время высохнут краски… Я хотел бы подарить вам этюд.
– Да?! Это что, повод знакомиться с девушкой?
– Нет, просто…
– Этюд мне, правда, нравится. А не жалко расставаться с ним?
– Я еще напишу.
– Гм… Спасибо.
Мы встретились в пятницу и долго гуляли по городу. Ее звали Нелли. Потом встречались еще, назначали свидание в разных местах, то у кинотеатра, то в парке, то возле чугунных ажурных перил набережной. Однажды я пригласил девушку к себе домой. Здесь она некоторое время с любопытством разглядывала картины, потом, нахмурясь, сказала, что не выносит запаха красок. “Пойдем-ка ко мне,” – предложила. Квартира была однокомнатная, ее бывшего мужа.
– Он летун, – сказала Нелли. – Летчик, на “Ту-134”
летает. Подцепил в Питере какую-то деваху и перебрался к ней. Я ничуть не расстроилась. Даже рада. А тут я
редко живу, чаще у родителей. Запустила, надо бы ремонт сделать.
Нелли достала из бара початую бутылку коньяка, разлила в пузатые маленькие рюмки. Выпили. Закусили дольками лимона.
– Малость отдохну, – сказала она, – потом приготовлю чего-нибудь поесть. – И откинулась на подушки синей кушетки и лежала так, одиноким хрупким яликом плыла в безбрежном океане, а когда я нагнулся, навис над ней этакой грозовой тучей, ее опущенные длинные ресницы задрожали. Тело девушки было нежное и упругое.
– Слушай, – сказала она потом, поправляя свои волосы на моем плече, – а ты что не женишься? Я сначала подумала, у тебя изъян в этом плане. Но тут полный ажур. Тогда что же? Только не говори, что давно женат на искусстве. Эта банальность для девочек. Я знаю одного такого, помешанного на искусстве, все пудрит мозги моей подруге. Скерцо, анданте, стаккато. На скрипке играет. Наиграл ей ребенка, а кормить-то семью оказался слабак. Смычком семью не прокормишь. А она все равно с ним живет. Со скрипки пыль вытирает. Ей видней. Недавно встретила, – со вторым в животе ходит, вроде счастлива. Послушай, а ты, правда, на мне хотел бы жениться? Только ведь я корейскую еду не умею готовить, разве что рис. Ты не требуй от меня большего, ладно? По правде говоря, ничего корейского во мне нет, только внешность. Не знаю ни языка, ни обычаев. И родители не знают. Откуда же им знать, если русскую школу закончили и потом институт. Тебе легче, ты жил в корейском селе, знаешь разговорный язык. Но я не чувствую никакой ущербности. Прочти-ка, Аркадий, те стихи. Ну, где про осенний дождь говорится.
– Ты хочешь?
– Конечно. Ну, давай, не торгуйся.
-Хорошо. Слушай. Някаылларамепуче, сылсылхиноря пурына. Сесансарам ку нугудо, арачуди нотанунда. Чан-пашен пампиман, гусылпи неринынде. Коян манликири, тындян апе тэорында. (Стихи Чхви Чувона, VII век. Перевод С.Ли. Я с ветром осенним Унылую песню тяну. Вмиреподпунном Никто не разделит со мною тоску. Не кончается дождь, Печальныйвночи. Родные края всплывают Пред лучиной, зажженной за тысячу ли).
– Что такое тындян апе! – спросила Нелли.
– Свеча. Перед зажженной свечой.
– Хорошо. Непонятно, а все равно хорошо. Слушай, а этот древний поэт, разве он мог предположить, что его стихи будут читать где-то за тридевять земель, через двенадцать веков, на какой-то захудалой квартире его соотечественницы, ни слова не понимающей по-корейски?
– Не знаю, может быть. Ведь каждый поэт в душе мечтает о бессмертии своих стихов.
– Правда? – близкие глаза девушки нахмурились и посерьезнели. – Послушай, а ты, в самом деле, на мне женился бы? Да? Только давай, не пойдем ни в какие загсы. Терпеть не могу я эти условности. И еще, не будем требовать друг от друга никаких обязательств. Как современные люди. Ты человек свободной профессии, и я тоже. Я не стану чинить тебе препятствий. И если мы надоедим друг другу, пусть каждый из нас об этом скажет прямо. Я уже научена в этом плане прежним опытом. А ты мне нравишься, в тебе есть нечто такое… О, елки зеленые, как же это называется? Ну, да ладно, вспомню – скажу.
Слушай, я вот боялась, как это у нас получится здесь. Но ничего, обошлось. Я ведь уже год с лишним, после развода, не имела дела с мужчинами. Если об этом не думать, то не особенно хочется. А ты ничего. Этого, примерно, уровня и придерживайся. Это и есть та разумная достаточность, которая мне, женщине, нужна. Смотри, не переборщи. А то кричу, как ненормальная, и кусаюсь. Что? Укусила в плечо? Вот видишь? Значит, надо сбавить обороты.
Я перешел к Нелли. Она не знакомит меня со своими родителями, говорит: “Они не вмешиваются в мою жизнь. Я и первого мужа-летуна им не показывала. Так что и в твой Аукан не поеду, хочешь, поезжай сам.”
В городе живет ее старший брат с семьей, но Нелли с ними не общается.
Как-то вечером она сказала: “У меня такое ощущение, что я с тобой живу уже сто лет. Что мы порядком друг другу наскучили, и в то же время в голову мою, нет-нет, да проскальзывает мысль – я тебя еще совсем не знаю. Просто ужас, какая раздвоенность чувств!”
И, кажется, тогда или позже, она долго, пристально смотрела на меня, будто пыталась запомнить хорошенько, чтобы потом писать портрет по памяти. Сказала: “Послушай, неужели все, кто окончил с тобой училище, влачат такое же жалкое существование? А ведь тебе уже тридцать шесть. И ты все твердишь: “Подожди.” И пишешь, пишешь картины, они у тебя пылятся в сарае. Чего ты добиваешься? Твоей зарплаты я вообще не вижу, она целиком уходит на краски и холсты. Ты даже не задумываешься, откуда я достаю себе наряды. А ведь я их перешиваю из старого. Просто измучилась. Я же должна выглядеть на уровне, я – фотомодель, понимаешь? Такая профессия. Я просто должна хорошо одеваться, понимаешь? Чтобы эти молоденькие девки не отпихнули в сторону. Мне уже двадцать шесть, и я должна быть на голову выше других. В тридцать меня выкинут, как отслуживший, ненужный чулок. А если я не буду стараться, меня выкинут раньше. Что тогда буду делать? Ничего другого я не умею, да просто не представляю себе другой работы!”
Во многом Нелли права, но ее слова по поводу моей зарплаты несправедливы. Большую часть денег я отдаю всегда ей. Но, конечно, их явно недостаточно.
Мы с Нелли живем будто в разных мирах. Она сама по себе, и я сам по себе. Что нас держит вместе? Ведь, по сути дела, ничто не обязывает нас находиться под одной крышей. Она часто ночует то у родителей, то у подруги.
А я в последнее время ухожу пораньше из депо, – прямиком в мастерскую. Когда припозднюсь за писанием картины, остаюсь спать там. Может, у нее кто-то появился? Она бы, конечно, сказала.

МОРЕ
Я взял отпуск, и мы поехали с Нелли на море. На полдороге наш поезд целый день простоял на неприметной станции. Где-то впереди сошел с рельсов товарняк и там восстанавливали путь. Мы пошли в местную гостиницу, чтобы отдохнуть, помыться, а на всякий случай, чтобы поезд не увез наши чемоданы, сдали их в камеру хранения вокзала.
В обшарпанной гостинице администраторша с ярко накрашенными губами сказала: “У вас в паспортах нет штампа о регистрации брака. Уходите.”
Нелли вскипела, я ее с трудом отвел в сторону, и, вернувшись, сунул администраторше червонец.
В номере не оказалось горячей воды, и тут я впервые услышал от Нелли чистейший русский мат. Пока она, ругаясь, принимала холодный душ, я прочитал бумажную табличку на двери – перечень гостиничного инвентаря:
Кровать – 1 шт.
Стол – 1 шт.
Стул – 2 шт.
Графин – 1 шт.
Стакан – 2 шт.
Электрическая лампочка – 2 шт.
Вода в кране – 1 шт.
Воздух в комнате – 1 шт.
Надпись была столь неожиданной, абсурдной в своей концовке, что я заикал.Гостиничный чиновник явно перегнул палку. Значит, по уходу, из наших с Нелли легких должны выкачать воздух, а из желудков – воду, которую мы выпили?
Позже Нелли, с не утихающей злобой, бросила: “Этой бабе на жопу надо пришпилить табличку!”
На море мы были весь июнь. Жили у одной старушки, платили ей за комнату четыре рубля в сутки. Возвращались назад тоже поездом, – грязь, духота, спертый воздух, разболтанная дверь туалета, ночной топот пассажиров по проходу, резкие дергания на станциях… Что поделать, не выбрасывать же билет, дающий право на бесплатный проезд работнику железной дороги и члену его семьи туда и обратно, в любой конец Союза?
Я не хожу на работу третий день. Опротивело, осточертело. Все, что я делаю там, в. вагонном депо, напоминает не проходящую зубную боль.
Я наливаю в стеклянную банку воды из ведра, опускаю внутрь электрокипятильник. Когда вода вскипит, завариваю чай. Умываюсь во дворике под рукомойником. В этом бывшем сарае пасечника Веселова нет водопроводного крана, мне приходится носить воду с улицы, с общей колонки.
А на дворе идет дождь. Я пью горячий чай, курю сигарету и смотрю в окно, – там шелестит дождь. Я переворачиваю страницу амбарной книги, наклоняюсь к первозданно чистому листу, беру ручку, вывожу слова: “Низкое небо затянуто сумрачным полотном. Дождь сыплет ленивой мелкой моросью. Дома сгрудились скопищами каменных идолов, погруженные в сонное оцепенение, окна на них отражают грустный отблеск утраченного времени.
Дождь навевает мысли о несбывшемся”.

ПИСЬМА ИЗ АУКАНА
Сходил на почту, забрал письмо из Аукана. Адреса у меня нет, поэтому получаю почту до востребования. Письмо было от мамы. Она спрашивала, как мое здоровье, работа и прочее. В конце сообщала некоторые ауканские подробности. Но главной неожиданностью было письмо Кукчери Сона, вложенное в конверт матери. Основательно истрепанное послание добиралось из заграницы до Аукана целых пять лет. Сон писал, что живет с женой Джейн и двумя детьми в американском штате Калифорния, недалеко от Лос-Анжелеса. Что Джейн работает переводчицей в одной фирме, а сам Кукчори трудится водителем микроавтобуса, и вся его работа заключается в доставке дюжины детей в протестантскую церковь три раза в неделю. Остальное время он предоставлен самому себе, пишет статьи и рассказы в местную газету, конечно, пишет по-русски, а Джейн переводит, сам он еще не осмеливается писать по-английски. Утерянный роман он восстановил давно и издал в Америке.
Отвечать Кукчори я не стал, не бьшо смысла, да и не представлял, о чем мне писать? К тому же почта опять затеряется в пути на пять лет! За десять лет слишком много воды утечет!
Через недельку ко мне приехала сестра Ира, ей надо бьшо что-то в городе, зашла в депо. Я показал ей мое жилище. И в это время появилась Нелли, чем удивила меня, ведь в мастерскую она давно не заходит. Нелли отнеслась к сестре холодно, даже не попила с нами чаю и быстро исчезла. Ей что-то нужно бьшо мне сказать, но я так и не узнал, что. Причину внезапного своего появления в мастерской Нелли не раскрыла и после отъезда сестры. Ира уехала в Аукан в тот же день, на вечернем поезде, и только на перроне она спохватилась, достала письмо от Герты из Фракфурта-на-Майне. Это уже четвертое или пятое письмо, на которые я не удосужился ответить. Что-то мне никак не удается собраться с мыслями и написать. Герта, подруга юности, тремя годами позже меня окончившая ауканскую школу, писала, что она уже не надеется получить весточку от неисправимого скитальца-бродяги, но несмотря ни на что знает: я наконец вернулся в родной город, много тружусь над своими картинами и еще женился. “Чем тебе помочь? – спрашивала Герта. – Может быть, смогу для тебя что-то сделать? Поговорю тут с людьми, которые бы организовали твою выставку здесь? Напиши, пожалуйста, только не молчи! ”
Я держу в руках цветную фотографию. Зеленая лужайка. На фоне кирпичного особняка стройная женщина в летнем платье – Герта, рядом пятилетняя дочурка Оливия и высокий статный мужчина в клетчатой рубашке – муж.
О Нелли я как-то обмолвился матери и сестре в письме. Но о своих трудностях с выставкой картин никому не говорил. Откуда же об этом знала Герта? Герта, Герта, милая, хорошая Герта. Я помню тот далекий день, когда вы уезжали. Стояло светлое июньское утро. Я примчался из училища на такси в самый последний момент, когда объявили о посадке в самолет. Я простился с твоими родными, матерью, отцом, братишкой Сергеем. А ты долго смотрела на меня своими красивыми голубовато- зелеными глазами, затем неожиданно обняла меня за шею тонкими руками, и я почувствовал на своей щеке слезы.
Самолет промчался по взлетной полосе и взвился в небо. Прости меня, Герта. Твой милый образ стоит передо мной как светлый полет бабочки в весеннем небе и обвевает тихой волной мою черствеющую душу. То заветное время умчалось так скоро, прихватив нечто такое, что уже не вернешь. Я теперь только чувствую с пронзительной ясностью и запоздалостью, какое бесконечно нежное и чистое существо было рядом, у моего плеча, а я этого не заметил.

ВЫСТРЕЛ
С этюдником через плечо я сел на автовокзале в пригородный автобус. Не возьму в толк, была ли необходимость ехать на этюды? Разве моя одичалая душа испытывала потребность в общении с природой? Я вышел из автобуса вдали от города, среди голых выцветших полей, окинул взором раскинувшуюся пустынность и внезапно ощутил, как мое сердце, во сто крат сильней, чем прежде, сжимается в своем одиночестве. Я отдалился от шоссе, и на краю унылого овражка поставил этюдник. Я писал поле. Более скучного пейзажа я не встречал. Оказалось, не так просто написать скучнейший пейзаж! Написать именно таким образом, чтобы у человека, глядящего на этюд, не оставалось бы сомнения, что пейзаж никчемный, потребовавший всего две краски – охру и белила. “Охра земли и алюминий неба”- вот как я назвал бы этюд. Небо и земля ничуть не шелохнулись, когда солнце качнулось вниз. В ожидании новых нюансов освещения я прилег неподалеку от треножника на жухлую траву. И, кажется, задремал. Я открыл глаза, заслышав шум. Поднялся. В метрах пяти от меня стоял запыленный урчащийся мотоцикл с людьми, -три заоблачных пришельца, одетые в грубую одежду; удивленно смотрели на меня и на мой этюд. Ноги их утопали в резиновых сапогах с высокими отворотами. Они возвращались с охоты на ангелов. Красные заросшие лица оторвались от этюда, напряженные, блестящие глаза посмотрели на меня – три пары красных свирепых глаз неожиданно слились в два черных отверстия. Из них вылетели ослепительные огни и тотчас серое небо упало на землю. В пепельное пространство уплывал вверх тормашками мой этюдник. Громкий выстрел оглушил меня.
– И-и! – нечто нечленораздельное вырывалось из моего горла. – За что?! В-в меня! Гы-га-ды! В меня!..
– Патронов жаль, – ответствовал грязный пурпурный Зевс из тесной коляски мотоцикла. – Так что живи, Айвазовский!
Черные силуэты призраков со скрежетом понеслись прочь.
Этот изрешеченный пулями картон я повесил дома на стену. Иногда мне чудится, что этюд дышит, вбирает с шумом воздух из всех дырок. Я долго гляжу на него, – он что-то сообщает мне, но что именно, не пойму.

БЕЛАЯ КАРТИНА
Порой мне в голову приходит мысль, что будь у меня на руке шесть пальцев, то картины я писал бы совсем иначе. Этот лишний палец служил бы мне своеобразным импульсом, приводящим в действие некий скрытый механизм, организующий на холсте мощную композицию. Какая чушь иногда приходит в голову.
Я еще не писал ни одной картины на корейскую тему. Ведь я кореец. Нельзя сказать, что я не думал об этом. Напротив. Я думаю об этом постоянно. Случается, просыпаюсь с единственной мыслью: кто я? Европеец, русский с лицом корейца, не могущий черкнуть на бумаге даже собственное имя на корейском? Знающий с грехом пополам лишь разговорный язык, дремучий, унаследованный в детстве от ауканских стариков, на котором в Корее вовсе не разговаривают? Я не нахожу ответа. Может, стоит попробовать написать об этом картину? Отобразить те первые два десятка семей, поселившихся в 1863 году в долине реки Тизинхе на Дальнем Востоке? И что я знаю о тех далеких временах? Лишь то, что мои соотечественники в ту пору носили домотканую одежду, на ноги надевали соломенные чипсины и жили в камышовых фанзах. Ловили рыбу, выращивали рис, овощи. О чем думали старики, постукивающие при свете лучины по буку – корейскому барабану и затягивающие песню? О чем были их песни? Каков был свет лучины, распространяющий терпкий запах рыбьего жира? О чем пели девушки, купающиеся в заливе? И может быть, одна из тех девушек стала потом прабабушкой моей матери, родившейся в 1924 году в поселке Дальний Монгугай, что на берегу светлой реки? Чем жил тот поселок, не ведавший о грядущем 37-м годе? Жил обычной жизнью, вставал с рассветом, трудился, довольствовался малым, радовался пению воды в ручье, удачному улову рыбы, большому урожаю, рождению ребенка. В том поселке жили люди поистине величайшие, достойные пера поэта, и жили поэты, разве можно в этом усомниться? Они собирались на торжества, когда ребенку исполнялся год, или справляли свадьбу, или отмечали человеку шестидесятилетний юбилей – хвангаб, читали стихи, пели их тут же под перестук барабана. Здесь в каждом доме был теплый кан, застеленный камышовыми или соломенными циновками. А во дворе стояла низкая печь с большим котлом, – в нем варили рис, суп из соевого творога и ламинарии, парили пампушки, пекли лепешки. Дым из печи устремлялся в небо, этот дым, наверное, имел другой запах, нежели тот, шедший из печи, выложенном моим отцом во дворе ауканского дома? А чуть в сторонке на веревке сушились морская капуста, папоротник, амурская кета, горбуша, жерех, окунь, корюшка, пахнущая свежими огурцами. А по вечерам ветер шумел в могучих кедрах, срывал красные листья клена, смешивал их с желтой листвой ясеня. Так жил поселок моей мамы до 37-го года, что стало с ним потом? Что стало с сотнями других корейских поселков, разбросанных по всему Приморью и опустевших в одночасье однажды холодной осенью? Покинутые, сиротливые, они рухнули, сравнялись с землей и заросли травой. А поезд уносил мою маму все дальше и дальше от родных мест. Что думала мама, тогда еще тринадцатилетняя девчушка, глядя в окно теплушки на осколки синих луж на черной земле, вздрагивающих в ночи от резкого крика паровоза, на красные облака и луну, не желающую отставать от бешено мчавшегося поезда? О чем думали другие, взрослые, женщины, старики? Они молчали, затаив в глубинах сердец боль. Потом я часто наблюдал за ауканскими стариками и видел в глазах их эту неохватную молчаливую боль, не вмещающуюся в чашу человеческих страданий, и потому они стыдились показывать ее окружающим, особенно детям своим, и когда те подрастали, отправляли их в города, отказывая себе в последнем, чтобы они там, в больших городах, набирались ума-разума, крепко цеплялись за новую жизнь и никогда не возвращались, ибо нет уже дороги назад, к тому, что принято считать отчим домом.
Может, я не в силах создать картину обо всем этом, потому что внутри меня сидит унаследованная от родителей боль? Цвет утраты у корейцев – белый. Можно ли писать белыми красками по белому холсту?

ПАВИАН
Я завершил картину под названием “Ноктюрн”. Она измотала меня вконец. Приходила Нелли, в кои-то веки наведалась, принесла два яблока, как больному, сказала: “Слушай, ты хоть дышишь свежим воздухом? Только ненормальный может так работать!” И повела меня в зоопарк. Стоял бесцветный осенний сырой день. Звери и птицы, угрюмые, жались по углам клеток и вольеров. Скучал, улегшись на цементном полу, белый медведь, весь грязный, его не привлекала рыба, кверху брюхом плавающая в мутной воде бассейна. Сидел неподвижно на ветке мертвого дерева тяжелый гриф, растопырив крылья, над головой его провисала металлическая, ржавая сетка.
Мы двигались по дорожке пустого зоопарка и молчали. Нам нечего было сказать друг другу. Мы слушали свои собственные шаги в огромном, вогнутом, как котел, пространстве и не могли выбраться. Мы заблудились. Вскоре увидели вдалеке людей, гуськом входящих в какое-то здание. То был зимний обезьяний вольер. Мы ступили внутрь, и тотчас нам в нос ударил тяжелый тысячелетний животный дух. Обезьян тут оказалось уйма разновидностей и пород. Я повел Нелли к клетке с мартышками. Посетители кидали им горстями семечки, мартышки проворно подбирали их с полу, запрыгивали на перекладину, забавно быстро щелкали. По соседству с мартышками яростно метался в клетке краснозадый павиан с мохнатой шерстью и вытянутой собачьей мордой. Ему никто не бросал семечек. Павиан люто глядел на людей, скалил длинные желтые зубы, испускал пронзительные, душераздирающие крики и бешено тряс сетку. Нелли долго смотрела на павиана, потом произнесла: “Какая мразь!” – И пошла прочь.
У выхода, на стене висело, неизвестно для какой цели, большое зеркало, расположенное таким образом, что каждый, уходящий из обезьяннего вольера, невольно обозревал некоторое время собственное изображение. Мы оказались перед зеркалом. Нелли напряженно всматривалась в собственное лицо, затем глаза ее, внимательные, острые, стремительно переметнулись на меня, стоящего позади.
На улице Нелли вновь оглядела меня с ног до головы и проронила: “Мог бы и постричься. Совсем не следишь за собой.”

РОК
Рыба окунула огромную пасть в воду и вновь высунула. Капли воды, стекающие с тугого, как корабельный канат, уса, отдавали голубизной, а оранжевый глаз чуть поблек, выглядел уставшим. Но голос рыбы был по-прежнему спокойный, как сам Океан. А мальчик на Земле все также деловито стругал перочинным ножом палку, шмыгая носом, ни на что не обращая внимания.
“Слышишь, парень, – сказала рыба, – там, в городе, случился пожар, сгорела мастерская художника, служившая ему и домом. Пацаны из подворотни, такие как ты, малыш, подошли, когда было все кончено. Они разворошили дымящуюся кучу, чтобы запечь картошку и выкопали полуистлевшую книгу, в какой обычно ведется бухгалтерский учет. Не подозревая, что это чьи-то дневниковые записи, отбросили ее в сторону, в траву. Почерневшие страницы перелистывал ветерок, по едва приметным строчкам бежал его тихий голосок, похожий на шепот морской волны”.
“Послушай, дорогой, – сказала ему однажды вечером Нелли. – Почему бы тебе не действовать, наконец, решительно? Мне Борис сказал, что все зависит от председателя выставочного комитета.”
“Ты была у Жарковского”? – спросил Аркадий. “Встретила его на улице, и он мне показал свои новые работы. Между прочим, интересные скульптурки”.
“Чего он может сделать нового? – усмехнулся Лим. -Ничего он уже не сделает. Он погубил себя сразу после училища”.
“Ну знаешь ли, со вкусами не спорят. Так вот. Борис сказал, что необходимо надавить на этого председателя выставкома. Его зовут Рок”.
“Верно, – усмехнулся Аркадий. – Вышибала… Глупо думать, что он разрешит мне выставиться”.
“И что же делать? – недоумевала Нелли. – Так и будут вечно пылиться в сарае твои работы”?
“Я разговаривал с директором дома культуры “Це-ментник”, – неуверенно проговорил Аркадий. – Он обещал помочь”.
“Выставишься в Доме культуры? – удивилась Нелли. -А кто пойдет туда? Это, знаешь, не солидно. Надо делать выставку в Центральной галерее или в самом Доме художника. Слышишь”?
Аркадий не ответил. Он лишь горько усмехнулся.
…Нелли знала этот дом, не раз проходила мимо. Серый бетонный дом в одиннадцать этажей – здесь были мастерские художников. Она села в лифт, поднялась на девятый этаж. В коридоре пахло красками и молодая женщина поморщилась. Подошла к двери с номером 99. Постучала. Зашаркали тяжелые шаги, щелкнул замок, дверь раскрылась, и Нелли увидела красное недовольное лицо мужчины лет пятидесяти, обрамленное бородой. Но тотчас оно изменилось, расплылось в улыбке, серые глаза заблестели.
– Добрый день! – сказала Нелли. – Вы председатель выставочного комитета?
– Он самый, – ответствовал мужчина, – прошу, входите. – Бородач захлопнул дверь, предложил ей сесть на обитый атласом диван. Комнату заливал обильный свет из огромного окна. На стенах висели холсты: пейзажи и портреты.
– Видите ли, в чем дело, – начала Нелли. – В городе живет художник Аркадий Лим. Он долгое время не может выставить свои работы.
– Постойте, постойте, – бородач нахмурился. – Лим. Как же? Помню. Способный молодой человек.
– Вы не могли бы помочь ему устроить персональную выставку? – спросила Нелли.
– Гм… Способный, способный. Я знаю его работы. А вы, извините, кто будете ему?
– Жена.
– Очень приятно. Меня зовут Рокуэлл. Был такой американский художник Рокуэлл Кент. Так вот, родители назвали меня в честь него. Зовите просто Рок. А вас?
– Нелли.
– Конечно, кое-что я решаю. Но все это очень сложно. Все слишком огромно и взаимосвязано. Немаловажное значение имеет степень готовности самого художника. Ведь, согласитесь, не шутка – выставить картины на всеобщее обозрение. Я закурю, с вашего позволения… – Рок достал из пачки сигарету, зажег спичку. Затянулся. – А если говорить начистоту… – Он взглянул на молодую женщину. – Лично мне работы вашего мужа нравятся. Да, да. Я бы разрешил ему выставиться. Хоть завтра. Но меня окружают люди устаревших взглядов. Мне нелегко с ними воевать, победа, знаете, достается с кровью.
– Так повоюйте еще, – сказала Нелли, – помогите. Может статься, и мы вам когда-нибудь поможем.
– Надо стремиться к этому, – кивнул Рок. – Мы все люди. Да, да. Не хотите ли со мной выпить чуточку коньяку?
– Пожалуй, за компанию, – согласилась Нелли.
– Вы не представляете, как это печально – остаться одному, – говорил Рок, спустя полчаса, обращая на гостью затуманенный взор. – Один, один, один. И никому нет дела до тебя. А сегодня… Сегодня, можно сказать, праздник в моем сердце. Вы сидите предо мной, Неллечка, такая прекрасная. Я вас буду писать. Слышите! Я непременно напишу вас такой, какая вы есть, красивой, неповторимой….
Потом они выпили еще. И Рок опять говорил, говорил, говорил. Нелли замечала, что постепенно Рок все пристальней глядит ей в глаза и подолгу останавливает свой затуманенный взор на ее обнаженных коленях. Она поняла, что выйти ей отсюда будет не так просто. Хотя, что ей помешает выйти? Вот дверь в пяти шагах! Но тогда все напрасно. Этот Рок, наверняка, знает, что она не уйдет. Так что, пропади оно все пропадом! Пусть берет ее. Напиться, как следует, и пусть берет. О, Господи, началось. .. Сейчас этот увалень помнет на ней весь костюм. И она разделась. Повесила пиджак и юбку на спинку стула, легла на широкий, как поле, диван….
Она вернулась домой к вечеру. Аркадия еще не было, может быть, вовсе сегодня не появится, ночь напролет будет корпеть над своими картинами. Она зашла в ванную, встала под душ. Яростно терла намыленной мочалкой лицо, шею, груди, живот, ноги. С остервенением терла тело, хранившее неистребимый запах чужого пота, тяжелый дикий запах чужого мужчины. Она с омерзением вспоминала гигантскую тяжесть, навалившуюся на нее три часа назад, пот, капавший на ее грудь, восторженное животное мычание самца.
Потом, когда тело стало сплошь красное, как раскаленное железо, Нелли отключила душ, наполнила ванну до краев и долго лежала, не шевелясь.
…Так дальше не может продолжаться. Аркадий, Аркадий, Аркадий… мой незаконный муж. Ты рисуй себе картины. Мы ведь с самого начала договорились не мешать друг другу- То, должно быть, твой крест – до конца дней своих заниматься непонятным для меня делом. Ты выставишь свои картины. Ты наконец выставишься в самое ближайшее время, через каких-нибудь полмесяца, если Рок сдержит слово. А мы с тобой расстанемся, Аркадий. Я больше так не могу. Я постараюсь, чтобы наше расставание было безболезненным для нас обоих. Я знаю, что надо делать. Собственно, я это делаю уже давно, – просто не появляюсь здесь подолгу, отлучаюсь от тебя на дня три, затем на неделю, а скоро я не буду появляться здесь месяцами, и ты сам догадаешься в чем дело. Пока у меня никого нет. Борис Жарковский? Это несерьезно. Ты выставишь свои работы, Аркадий. В лучшей галерее города, как и обещал мне старый хрен Рок. Он говорил, что у художников каникулы, многие подались на курорты, и этим необходимо воспользоваться. Он соберет через неделю худсовет из числа оставшихся в городе членов выставкома, тогда и предложит твою кандидатуру для проведения персональной выставки. Как раз в это время экспозиционный зал Дома художников будет свободен ровно на десять дней. Ты выставишься и станешь знаменитым. Осталось ждать самую малость. Ты так долго ждал, подождешь еще две недели, ведь так? Я же ни словом не обмолвлюсь тебе, я боюсь сглазить. Твой вернисаж будет прекрасным. А я… я очень устала, Аркадий.

ПРИСТАНЬ АНГЕЛОВ
Нечто белое и бесформенное проплыло в сером пространстве, оставляя за собой длинный шлейф облачка. Что это было, появившееся из густого черно-коричневого марева, промаячившее недолго перед взором художника и исчезнувшее в тумане? Может, все пригрезилось ему, и ничего не было вовсе, а шумел только бесконечный Океан, несущий волны неизвестно куда, и ажурная серебристая пелена – всего лишь след той рыбы, вспенившей воду, прежде чем она нырнула в темную пучину? Сколько же прошло времени с тех пор, как он повстречался с рыбой? Год, пять лет, десять?
Вновь послышался звук, похожий на тяжелый вздох человека. И художник увидел вторую фигуру, столь же непонятную своей размытой формой, как и первая. Вот появилась третья – она неожиданно осветилась случайно упавшим лучом солнца. То был ангел, он стоял, обнаженный по пояс, в деревянной лодчонке, скрестив на груди мускулистые руки. Бугры мышц, крутые натруженные плечи и аскетически спокойное лицо были припорошены мучнистой пылью. Он плыл издалека, ангел, как и вперед ушедшие собратья, существом и плотью вобравший все страдания, мудрость и тщету надежд людских. Он плыл долго через весь Океан, на бока лодки налипли ракушки и водоросли – их зеленые нити опутывали ноги ангела почти до колен. Лодкой ему не нужно было управлять, да и весла никакого, лодка плыла сама по себе, увлекалась теплым ровным течением к голубой пристани – ее-то художник и увидел в рассеивающемся тумане. Достигнув берега, лодка ткнулась в золотой песок, ангел ступил на нее. Поджидавшие его двое собратьев, без лишних слов, как и подобает мужчинам, обменялись крепким рукопожатием, затем, не мешкая, все трое приступили к делу. Они сколотили из деревянных реек огромный подрамник и натянули на него холст. Затем, чтобы не мешать художнику, ангелы удалились к высокой горе – рыбьему зубу, упирающемуся своей тупой вершиной в зеленые облака.
Художник взял кисть, размешал на палитре алую краску, провел по холсту горизонтальную полосу, затем полосу ниже – охрой и еще третью – слоновой жженой костью. И тут на него повеяло запахом ландыша. Он слышал слабый запах лесного цветка каждый раз, когда появлялась она. Обернулся. Молодая женщина стояла неподалеку, на фоне глиняного строения, в коричневом платье. Слабый ветерок шевелил ее пышные волосы. Лицо продолговатое, худое и бледное, красная ссадина шла полумесяцем справа от лба до мочки уха. Через минуту она исчезла в доме. “Послушай, старина, – сказал ему мальчик утром. – Тут я сварганил кашу, покорми Меруерт. За неделю она проглотила ложку похлебки. Ну чего ты? Помереть хочешь? И она хочет. Ты же мужчина, заставь ее поесть и сам поешь. Я скоро вернусь.”
Откуда здесь взялся мальчик? Его послала рыба. А кто же еще?.. Он сидел верхом на рыбе и шестом, знай себе,
погонял, разъезжал по океанским просторам, а когда ему все наскучило, он и спрыгнул на землю, а своей упругой жердью ткнул художника в грудь. Вначале тот решил, что это рыбий ус, ухватясь за него, выкарабкался из ямы, тогда-то и обнаружил, что держится за шест, и увидел мальчика лет тринадцати, раскрасневшегося от натуги, пока тащил из ямы взрослого мужчину. “Пфу, пфу!” – отдувался мальчик и сердито кивнул ему, мол, пошли за мной. И привел его в какой-то глиняный дом, внутри которого тлел огарок свечи. Художник улегся на что-то твердое и уснул. Наутро он увидел, как мальчик готовит на огне пищу. “Это заброшенная кузница, – объяснил мальчик, -здесь раньше был поселок. Теперь ничего не осталось, ни одного дома. А вот кузница сохранилась. Я его нашел прошлой осенью. Целый год прокантовался тут. Через пару лет в училище подамся на мозаичника, буду дома украшать. А учебу самостоятельно закончу, вон книжек набрал. В интернате какая к черту учеба. Там завхоз, гад такой, меня в карцере держал с бетонным полом целый месяц. За что? За то, что с Натальей выбрался в город на каруселях покататься. Он еще и бил меня, кулаки как кувалды. Вылитый зверь. Медведь. Ходит – земля дрожит. Его сам директор интерната боится. А я нисколько не боюсь. Хотел стол его спалить, да передумал, а то ведь зло на ком-нибудь сорвет. У него, знаешь, в кабинете потайная дверь есть, ведет в комнату поменьше. Медведь хранит там свою коллекцию охотничьего оружия. Однажды хвастал перед нами в спортивном зале, – он же в интернате и физкультуру ведет, – техасским двуствольным винчестером. Стрелял в толстую доску. Я как-нибудь залезу в ту комнату, посмотрю. А вообще мне в интернате появляться нельзя. Медведь пригрозил расправиться со мной. А я все равно хожу, через черный ход, на кухне знакомая повариха дает всегда съестное. Еще ведь там у меня Наталья есть, я на ней женюсь, когда вырасту. В девятый класс перешла, всего на два года старше меня. Я по природе бойкий, ее никому в обиду не даю, все думают, что мы с ней ровесники. А у тебя что – несчастная любовь? -Мальчик, не оборачиваясь, снял с огня кастрюлю, поставил на спиленный когда-то давным-давно деревянный кругляк, весь почерневший от времени, на котором, должно быть, раньше стояла наковальня кузнеца. – Любовь, любовь.. Не понимаю, что из-за этого-то… Здесь свежий воздух. Пройдет. – Он разлил железной кружкой пахнущее горелым варево в алюминиевые миски. – Давай, приступай, ешь. А это Меруерт отнесу. Знаешь, как переводится с казахского Меруерт? Драгоценный камень, жемчуг. Она, правда, красивая женщина? – С этими словами мальчик вошел в соседнее помещение, где виднелся край железной кровати. Вскоре вернулся, посмотрел на художника, не притронувшегося к еде, вздохнул: – И она не хочет есть… Видишь ли, какая история… Накинула на себя веревку тут, за холмом. Я влез на дерево и отрезал веревку. Она упала, расцарапала себе лицо. Меруерт ушла из лечебницы, где лечат, как ее… лучевую болезнь. Она из того поселка, где рядом взрывали атомную бомбу”.
Художник отложил кисти, вытер руки подолом рубахи и зашел в кузницу. Меруерт лежала на кровати, застеленной ветхим одеялом, скрючившись, подобрав колени к самому лицу. Она спала. Мужчина смотрел на нее и подумал, что неплохо бы нарисовать ее вот так, усталую и спящую. С этой мыслью он побрел наружу. За время его отсутствия на полотне появился лишний предмет, который он не задумывал писать – рыбий зуб. Серый зуб возвышался крепкой высокой горой. У ее подножья молчаливые ангелы с бронзовыми блестящими телами толкли на камнях порошок, смешивали его с льняным маслом – изготовляли краску. На песке валялось уже несколько готовых тюбиков. Художник подобрал один, отвинтил колпачок, выдавил краску прямо на рыбий зуб, провел сверху вниз, от верхушки до самой земли. И тотчас гора ярко заиграла. Вокруг сделалось светло. Ангелы прервали свою работу, запрокинули головы. Мужчина не решался продолжить работу, его волновало: где мальчик?
А паренек в это время сидел в интернатской кухне, на замусоленном табурете тети Марии. Та разделывала тесаком мороженое мясо и рассказывала что-то зычным голосом. Мальчик слушал. Ему уже было пора трогаться в дорогу, но он уважал тетю Марию, и всегда дослушивал до конца. Сегодня мальчик не встретился с Натальей – ее в интернате не оказалось. Тетя Мария сходила в учебное здание, прошлась по коридорам, шумно с кем-то бранясь. Обычно, заслышав ее голос, Наталья сразу подскакивала к ней, затем спешила на кухню. Здесь они с мальчиком усаживались в кладовке на ящики и болтали. Но нынче тетя Мария объявила ему, что Натальи нигде нету, должно быть, в город с каким-нибудь поручением ушла. Что ж, в следующий раз, значит, увидятся.
Он вышел через заднюю дверь к забору, где был лаз. Мальчик вдруг остановился, его внимание привлекла ржавая аварийная лестница на глухой кирпичной стене четырехэтажного склада: здесь еще находился кабинет Медведя.
Мальчик решился. Случай был благоприятный. По словам тети Марии, самого Медведя в интернате нет, на двери складского здания висит замок.
Мальчик спрятал сумку в кустах, подошел к лестнице. Раньше, чтобы дотянуться до нижней перекладины, нужно было ставить два ящика друг на друга, но теперь ему понадобилось только хорошенько подпрыгнуть, чтобы ухватиться за жердину. Остальное было делом плевым, – мальчик мог на уроке физкультуры пятьдесят раз подтянуться на турнике. Добравшись до крыши, он юркнул в слуховое окно. Тотчас запахло чердаком, всполошились дикие голуби, взметая пыль и роняя пух. Он открыл люк и ступил на лестницу. Коридор был пуст и темен. Мальчик подскочил к двери, держа в руке кусок железки, которую подобрал на чердаке, но она не понадобилась, – дверь была не заперта. Он вошел в кабинет и за столом, на книжном стеллаже, отыскал кнопку. Часть стеллажа, служившая дверью, легко подалась внутрь. Взору мальчика предстала небольшая комната, где на стенах висели охотничьи ружья и ножи. Тут вдруг грохнули тяжелые, гулкие шаги по коридору. Так мог ходить только Медведь. Паренек секунду-другую размышлял, затем плотно прикрыл дверь, встал сбоку от окна, за тяжелую бархатную портьеру, свисающую до самого пола. Он слышал, как Медведь уселся в кресло за дубовый стол, потом с кем-то заговорил, нет, не по телефону, а с вошедшим к нему, – голос был девичий. Потом щелкнул замок в двери, и голоса теперь звучали очень близко. Мальчик похолодел: Наталья! Наталья и Медведь были в комнате.
– Что ты выпьешь? – спросил Медведь.
– Как всегда – шампанское, – ответила Наталья.
– Терпеть не могу, – сказал Медведь, возясь с бутылками. – Как вы, женщины, пьете его? Я предпочитаю коньяк. Коньяк – благородный напиток… Ну, поехали!
Потом Медведь закурил.
– Сегодня, крошка моя, я сам ездил на центральный склад, – сказал он. – Привез формы зимние, ботинки и еще всякую мелочь, все отечественного производства. И для тебя кое-что достал. Костюм чешский, сорок четвертого размера.
– Правда?! – спросила Наталья. – Красивый?!
– А черт его знает. Сама поглядишь, я же в этих тряпках ни черта не смыслю. Моя страсть – охотничьи ружья. Тут уж я могу любому фору дать. Ну, иди сюда, милашка…
Мальчик закрыл глаза. Целую вечность длились этот шорох одежды, возня, сопение, тяжелый стон. Потом все стихло. Зашуршало легкое платье, словно тополиная ветвь на ветру. И раздался храп. Мальчик вышел из укрытия. Медведь спал на диване голый, огромной бесформенной тушей.
Мальчик снял со стены винчестер и передернул затвор, как это не раз демонстрировал перед учениками Медведь, и, направив ствол в храпящее огромное тело, почти не целясь, нажал на курок. Ухнул выстрел. Медведь дернулся, захрипел, схватился за шею обеими руками, повалился на пол. Падая, задел столик, перевернул его, бутылки покатились по ковру, разливая содержимое. Мальчик потянул дверь, но она не поддавалась, должно быть, тоже открывалась с помощью кнопки. Но ее мальчик нигде не мог отыскать. Ему стало душно, пот струился по телу, будто вся вода из организма по всем капиллярам устремилась наружу. Мальчик понял, что не нужно ему искать выхода. Он открыл окно, встал на подоконник. Ледяная, чистая, колючая свежесть ударила ему в грудь, а темное нависшее небо внезапно треснуло, грянуло тысячеголосой симфонией медных труб, и зыбкое полотно воздуха в один миг заполнили миллионы водяных нитей, почти вертикальных, соединяющих небо с землею. На секунду в пространстве появилась отчетливая разноцветная полоса, то была не радуга, то была дорога. Мальчик шагнул на нее…
Художник думал о мальчике, всматриваясь в сторону города, откуда приближалась темная гряда громыхающих туч. Он изобразил эти тучи на холсте, смешав зеленый кобальт с ультрамарином. Вскоре он взмок до нитки. Капли дождя, тяжелые, как расплавленный свинец, беспрестанно шлепали по сырой неоконченной картине, мешали мазкам ложиться как следует, и художник нервничал. В это время кто-то взял его за руку и потянул к дому. На земляном полу кузницы образовалась лужа. Он поднял голову, и впервые за все время, в больших черных глазах женщины увидел растерянность. Она сняла с него рубашку, как с маленького, выжала. Огляделась, куда бы повесить, но ничего не нашла. Все веревки мальчик выбросил. Тогда Меруерт повесила рубашку на торчащий в стене гвоздь, после чего легла на кровать, поджала ноги. Из округлых немигающих глаз ее текли слезы; Мужчина погладил ее мокрые волосы, пахнущие ландышем. Он знал, что это были не ее настоящие волосы. Он случайно увидел вчера, как молодая женщина расчесывала на коленях парик.
– А мальчик старается, варит еду, – произнесла спустя некоторое время женщина тихим, похожим на дуновение ветерка, голосом. – Должно быть, вкусно, но я не чувствую… Мы будто на корабле… и уплываем в океан…
– Верно, – согласился художник. – Погоди, я сейчас… – Он вышел, оглядел холст, – его рамки раздвинулись вширь и ввысь на многие километры. Это была его картина, самая желанная, какую он когда-либо только мечтал написать. А корабль, готовый к отплытию, объятый со всех сторон вскипающей водой, качался влево – вправо. Он вернулся, плотно прикрыл дверь. Меруерт лежала в том же положении.
– Скоро все закончится, – сказала женщина.
– Ты брось, – художник нахмурился, взял в свои руки ее узкую ладонь. – Лучше расскажи мне про свои школьные годы. Ты, наверное, дружила с лучшим парнем?
– Это было очень давно… из всех предметов я больше всего любила астрономию… звезды такие загадочные и привлекательные… А парень… уехал далеко и забыл меня.
– Ну и дурак он. Разве можно забыть такую красивую девушку, как ты?
– Я вовсе не красивая.
– Красивая. Можешь мне поверить. Я кое-что понимаю в этом вопросе. На месте того парня я бы ни за что не упустил тебя. Знаешь, давай, поешь… – Он набрал в миску кашицы, стал кормить ее с ложечки. – Ты должна окрепнуть. Я ведь буду писать твой портрет.
– А ты художник? – спросила Меруерт.
– Ага. Вот молодец… Тут еще немного осталось…
Женщина съела всю кашу и уснула.
Спустя час художник вновь вышел наружу. Буря прекратилась. Корабль устоял, весь побитый, без мачт и парусов. А вокруг, освещенная яркими лучами солнца, исходила паром, дымилась земля.
Из кузницы появилась Меруерт, встала рядом.
– А мальчика все нет, – проговорила она через секунду с тревогой. – С ним ничего не случилось?
– Нет, – сказал художник. – Конечно, нет.
– Он сирота, – сказала Меруерт, – у него только знакомая девочка в интернате.
– Вот что… Схожу-ка я в город. Побудь одна, ладно?
… Художник воротился к вечеру. Женщина встречала
его во дворе кузницы, на том же месте, словно все это время никуда не отлучалась. Он выглядел усталым. Но, подойдя к Меруерт, широко улыбнулся:
– Я оказался прав. С ним все в порядке. У мальчика отыскалась мама, вчера они сели в поезд и уехали.
– Правда?! – на бледном лице молодой женщины радостно заблестели глаза. – А та девочка, его девочка в интернате?
– Она уехала вместе с ними.
– Я так и думала! Он не мог просто так оставить ее… А что у тебя в сумке?
– Это? – Художник поднял вверх дорожную сумку. -В нем кое-что из еды и теплая одежда для тебя. Ведь впереди у нас длинное путешествие. Думаю, нам надо трогаться немедля.
– Я не смогу. Тебе придется идти одному.
– Нет уж. Мы ведь договорились, что я буду писать твой портрет.
– Разве ты говорил серьезно?
– Серьезней и быть не может. Значит, так… Если двигаться на север спокойным шагом, то через час-другой мы выйдем к шоссе. А там сядем в автобус или попутную машину.
– А куда мы поедем?
– Вперед, куда глаза глядят. Земля большая.

1991

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.