Михаил Пак. Танец белой курицы

Михаил Пак

Михаил Пак

Повесть

За углом, уж несколько дней кряду, стоял, почесывая голову, какой-то тип, – ему, видно, некуда спешить, праздношатающийся, да, правда, он никуда не спешил, потому что земля круглая, полагал он, и время, которое он терял здесь, подпирая кирпичную стену, со сторицей вернется на другой стороне земного шара, только бы не подвели ботинки на толстой подошве, купленные в соседнем магазине, путь предстоит нелегкий, все зависит от удачно выбранного дня, когда необходимо тронуться, а покуда человек наблюдал за медленным вползанием утра в это корыто, полное камней, называющемся городом, над которым один раз в десять лет появлялась радуга, а в остальное время висел туман, тяжелый и густой, как намокшая вата, в зимние месяцы затвердевал в воздухе, а когда особенно было холодно, туман трещал от мороза, издавал странный звук, напоминающий трель неизвестной птицы, трель, конечно, слишком громко сказано, скорей смесь стука, хлопанья крыльев, отдаленного клекота и мычанья, казалось бы, какое имело отношение все это к птице, но стоило прислушаться хорошенько, и убедиться, что подобные звуки могла издавать лишь птица, жители тут редко выбирались наружу из своих конур-квартир, больше валялись на кроватях с ажурными старомодными спинками, блестящими набалдашниками и выращивали рыбок в аквариумах, так бы себе спокойно и жили за выращиванием рыбок, да тут откуда-то взялся птичий посвист, не прекращающийся ни летом, ни зимой, так что горожанам ничего не оставалось, как сделать его своим гимном, а городским гербом стал белый круг, обрамленный радугой и лавровыми листьями, в таком случае неплохо бы добавить в гимн шелест воды из реки, самую малость, ведь в этом городе течет Река Забвения, течет восемь месяцев, остальные четыре застывает, скованная льдом, и тогда эти зимние месяцы  казались бесконечными, а снег на крышах домов будет лежать сто двадцать лет, но приходила весна, и Река продолжала свой ход, несла свои воды дальше, а куда – неизвестно, но человек-то, притулившийся боком к стене дома, уверен, что возвращающаяся в город Река уже была однажды, много веков назад, выпита стершимися с лица земли городами, и еще человек догадывался, что странная птичья трель по утрам принадлежала цветку рододендрона на чьем-то окне, раскрывающему с таким звуком упругие лепестки, конечно, город самый, что ни на есть, обыкновенный, по его улицам гуляли девушки с загорелыми длинными ногами и девицы вовсе без загара, их губы одинаково при разговоре разлетались трепетными лепестками рододендрона, нечего возражать, город как город, но человеком овладевало сомнение, жил ли он когда-то сам в этом городе, и чего ради стоял за углом, на это у него не было ответа, и я не понимал, потому что безликий человек у фонарного столба, я самый и был, стоящий в комнате, здесь, перед прямоугольным большим окном, задраенным металлической сеткой. Я ждал солнца. И думал о постороннем. Потому что, когда думаешь только о солнце, оно медленно приходит, слишком долго и медленно, а мне так нужно тепло. Вначале мои мысли были заняты странным человеком, что внизу на тротуаре, а теперь я начал думать о тех двоих – мужчине и женщине, ежевечерне входящих в мою комнату, никак не удавалось запомнить их лица. Мужчина был крупного телосложения, всегда становился посреди помещения, заложив руки за спину, расставив широко ноги, пока маленькая румяная женщина в сером халате справлялась со своим делом – опорожняла мутное содержимое шприца во вздутую вену моей руки. Потом они уходили, а моя, наполненная болью, рука, казалось, вытягивалась в непомерную длину, мужчина и женщина уходили, больно ступая по моей одеревеневшей руке, длинной и узкой, как коридор, а стук шагов о деревянный настил пола, содрогал стеклянную тонкую оболочку, за которой поднималось багровое мое сердце, жгучие струи зари толчками разгоняли по всему телу густую горячую волну. А спустя некоторое время в комнату залетала огромная белая птица и ночь напролет била меня острым и длинным, как пика, клювом. Я громко кричал. Это птицу сердила еще больше, она свирепела и еще неистовей колотила меня. Она заявлялась из вечера в вечер, уж не помнил я, когда все началось, постепенно я научился не издавать ни звука во время истязаний. Под утро птица убиралась восвояси, испуская неудовлетворенный сердитый клекот. Я вставал, превозмогая боль и головокружение, подбирал валявшиеся всюду перья ночной птицы, складывал их под матрас, затем ковылял к окну, чтобы подставить под лучи солнца израненное тело. Так стоял весь день.

Шли дни. Как-то раз, наверное, это было месяц назад, – тот самый господин, санитар, что всегда сопровождал медсестру, широкими шагами приблизился ко мне, я тогда едва успел обернуться, схватил меня за ноги, как табуретку, поднял к самому потолку и бросил. Я описал дугу в воздухе, ударился о дверь спиной и головой, и из горла моего пошла кровь. Удивительно, как я не потерял сознание. На следующее утро, когда я вновь занял место у оконного прямоугольника, санитар тот лишь приоткрыл дверь, смерил меня скользким взглядом холодных глаз, но входить не решался, – наверное, его испугал вид крови. Пятна засохшей крови на моей груди выглядели удачными мазками художника-абстракциониста. Кровь продолжала сочиться из меня еще несколько дней, тогда я сунул палец в рот, как перо в чернильницу и написал на стене: “Желанное дерево моей души парит в небе, а вскоре обратится в блуждающую звезду, но пока оно белой птицей является ко мне каждую ночь, истязает меня, чего же она хочет? Похоже, птица в заточении, как и я, потому и терзает мое тело, жаждя освободиться и возвратиться в гнездышко к своим птенцам. Разве не она поет на высокой башне города летом и зимой?” Потом я услышал очень близко сердитый голос: “Необходимо, чтобы он расшифровал сей код”. И пред моими глазами проплыл резиновый молоточек с никелированной металлической ручкой. Затем появились краски и бумага. Картонный коробочек с пятью крошечными кирпичиками зеленого, синего, красного, желтого и черного цветов. Бумага была настоящий ватман, а кисть никуда не годная, с искусственной щетиной. Я наклеил бумагу на стену. Вошел доктор, заложил руки за спину, наблюдая за моими действиями, но я и не думал рисовать, и тогда он неожиданно закашлял, сделав рот круглым, высунул длинный красный язык, продолжительно, согнувшись пополам, исходил в приступе кашля, едва успокоившись, сплюнул прямо на пол, хотя в углу комнаты находился клозет, зашаркал ботинками к выходу. Лицо профессора было озабоченным и растерянным.

Наконец я дождался солнца. Кровоточащие рубцы на моем теле ощутили теплое прикосновение лучей. Я смотрел на блеклое, пыльное окно и чувствовал, как там, снаружи постоянно меняется пейзаж, недавно была пустыня, потом пустыню сменил город, я видел молодых женщин, гуляющих по его улицам, белые облака, радугу, великую Реку Забвения, я видел себя, стоящего на берегу Реки, теперь ничего этого не было, другие картины маячили перед глазами, запомнился один человек в полосатом балахоне, оседлавший время, как коня, вцепился в загривок, да только это не могло длиться бесконечно. Конь сбросил седока в высокую траву, и я невольно стал шептать что-то вроде молитвы, чтобы конь-время унес на своем седле птицу, не ту, чья трель слышится по утрам, а другую – мучающую меня. Солнце поднялось выше. Я повернулся к нему спиной, повернулся, подставил бок и наткнулся глазами на бумагу, приклеенную к стене. С тех пор, как ее принесли, я ни разу до нее не дотронулся. Я смотрел на бумагу, ее поверхность сверкала утренним белым снегом, она была еще похожа на морскую гладь, покрытую тонкой амальгамой убегающих волн, я желал окунуться в море. Но откуда-то прилетел странный предмет, ударился в центр бумажного листа, провалился в дыру и во все стороны тотчас побежали паутинки трещин, потренькивая мартовским ледком, пасть бездны ощерилась усатой ухмылкой незнакомого человека, и от усов тех, приблизившихся ко мне, повеяло одеколонным холодком. Одеколон, должно быть, имел название “Улыбка весеннего ветра”. Сбоку, в полушаге, выросла коренастая, нахохлившаяся фигура доктора, он смотрел на меня осуждающе, исподлобья, переминался с ноги на ногу, показывая этим, чтобы я последовал его примеру, вероятно, считая, что стоять на одном месте, как скульптура, тяжело. Вскоре он перестал стучать о пол  башмаками, с удрученным вздохом удалился. А я увидел округло перекатывающиеся в воздухе слова, произнесенные ушедшим доктором: “Приятель, помоги мне, изобрази же что-нибудь на бумаге. Нарисуй, что пожелаешь, например, море.“  Море, подумал я, не его ли мелодию я слышу каждое утро? Не в его ли синие воды желал я окунуть свои уставшие тяжелые глаза? Если бы мне это удалось, тогда бы было мне понятно, какого цвета земля. Голос моря я принял за трель птицы. Какая досада. Так чем пахнет море на закате? Пахнет осенним садом или дождем, влажным песком или трубкой, которую раскуривает старец посреди пустынной улицы, или звездой, каплей слезы, упавшей в одинокое окно? А может быть, море пахнет пригоревшей на сковороде картошкой?

Белое полотно бумаги ходило теперь волнами, точно от ветра шелковая юбка, повешенная на веревку. Я подошел к кровати, поднял матрас, собрал перья, все до единого, в охапку и с размаху бросил в море, – и тотчас донесся рокот челюстей моря, и огромная ажурная волна с шелестом потянула к себе бумагу со стены. Море исчезло. Все стихло. На полу, где лежала коробка с красками, расплывалось мокрое пятно. Разноцветные краски уплыли с шаловливыми медузами, а даль, куда они исчезли, внезапно раздвинулась с резким хлопком, и три пары ног суетливо заплясали по комнате. Люди в серых одеждах ощупывали каждый сантиметр стены, трясли матрас, выстукивали пол и потолок. Должно быть, они искали четырнадцатый день восьмого месяца одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года, насколько я знаю, рассвет того дня был окрашен криком новорожденного младенца в сарае, на берегу ручья, моим криком. Разве им неведом плач новорожденного? Разве в этом городе перестали рождаться дети? В таком случае мэрии необходимо срочно выступить с обращением к гражданам, иначе… “Может, двинуть его разок по калдану, тогда и заговорит?” – зубы злобно заклацали, двинулись за дверь, и там с хрустом проломили что-то, похожее на яблоко.

Я повернулся к солнцу другим боком, но оно уже село, неужели так долго длилось мое поворачивание? Наверное. Между тем похотливый вечер своей волосотой грудью заслонил полнеба и сделал глубокий вдох, с тем, чтобы прогнать меланхолию, и в это время появился санитар. Я его не видел очень долго, думал – перевели его в другое место. И вот он здесь. Я узнал его по внушительной фигуре, темным силуэтом занимавшей весь дверной проем. Помешкав чуть, мужчина уселся там же, у двери, на табурет, который принес с собой. Я ничуть не удивился его появлению, просто узнал, что это он, и мне ровным счетом было бы все равно, даже если бы санитар тут, в комнате, вздумал встать на голову, или запеть во все горло. Мужчина молчал, тяжелым грузом придавив табурет, отчего табурет стонал, но на самом деле, такие стонущие звуки издавал он сам при сиплом дыхании, это заставило меня взглянуть на его руку, тот держал ее на весу, согнув в локте, а левой поддерживал. Рука его высыхала. Крупная рука, поднимавшая с легкостью меня, как щенка, едва обозначалась под рукавом пиджака, а кулак, напоминавший некогда кувалду, походил теперь на смятую пустую коробку “Беломора”. “Когда я был маленький, я очень любил цветочную поляну. – Эти слова, произнесенные мужчиной, проплыли предо мной, ударились о металлическую сетку окна, и сетка задрожала. – Мог бегать целыми днями с утра до вечера. – Отдаленным шумом водопада последовал долгий вздох. – Такая штука. Знаете ли, этому препарату уже пятьдесят лет. Вводит в бархатное состояние комы, хотя влияет на эндокринную систему и подкорку, говорят, не уступает заграничным аналогам… Пацаненком я любил, знаете, жмых, это такие прессованные отходы подсолнуха, рыболовы используют для приманки рыбы, я его просто обожал, грыз, валяясь на полянке, доставал из мешочка твердые ароматные кусочки, бросал в рот… Недавно в чулане наткнулся на приличный кусок жмыха, удивляюсь, как его мыши не умыкнули, попробовал на зуб и тут же сплюнул, вкус дерева, да и только, потом думал долго, неужели я это когда-то ел с таким удовольствием? – Сетка на окне продолжала дрожать, за пыльным стеклом мутным блином раскачивался ушедший день. – Рыбалку я давно забросил, реки обмелели, а до моря далеко… Пожалуй, мне пора. Вам скоро на процедуру. Если мое присутствие не слишком вас тяготит, я еще приду”.

Ночь разлилась в комнате темная, как тушь. Птица заявилась в тот момент, когда я писал оду клозету. Строчки, исполненные возвышенным верлибром, мягкими кружевами укладывались в пространстве. Я сидел на клозете, умиротворение обволакивало мою душу, в этот час на всем свете для меня не было существа ближе, чем грубый, холодный унитаз, объявший мое тщедушное тело мягче перины. Ода вышла просто замечательной, я не ставил точку, ибо этой оде не должно быть конца. Завершающую строку я повторил несколько раз, чтобы запомнить как следует, и продолжить в другой раз. Надо было спешить. Шевеля губами строки, я обернулся и различил в темноте птицу, сидящую на каком-то шесте у самого потолка.

– М-м-м, – издала она звук, похожий на коровье мычание, кажется, она была сердита. – Потеряла всякое терпение, битый час жду, когда ты соизволишь подняться. Прирос к казенному имуществу, как не знаю, кто.

Под пристальным, обжигающим взглядом, я переместился на кровать, вытянулся на ней.

– Пощады нынче не жди, – выдохнула птица, и с шумом плюхнулась на пол, пританцовывая на кривых ногах, заходила вокруг кровати. – Тебе дали шанс, – продолжала она, устрашающе косясь на меня, – а ты не воспользовался. Разве так трудно было что-нибудь намалевать на бумаге? Проще не бывает. Ведь таким образом определяют болезнь. Наличие преобладающей красной краски в рисунке говорит о поражении печени, желтой – почек, синей – сердца, черной – желудка, зеленой – мозга. Если все цвета смешаны в одну массу, или, хуже того, раскиданы по бумаге беспорядочно, то создатель подобной композиции подпадает под диагноз “Синдром Кандинского”. Был такой целитель, однофамилец того новатора-художника. Однако приступим… Кха! Кха! – Два сильных удара острого клюва пронзили мое тело. Третий удар, – когтистой лапы, – оставил борозду на спине, вдоль позвоночника, от шеи до копчика. Железные щупальца крыльев подлезли под меня, обхватили матрас, с силой дернули. Я полетел на пол, провалился в щель между кроватью и стеной. Птица возвышалась исполинской горой, уставилась на меня в долгом раздумье, ее тяжелое мощное дыхание сдувало скопившуюся под кроватью пыль мне в лицо. Я чихнул.

– Ну, довольно, – устало произнесла птица и отбросила в сторону матрас, который держала на весу, смачно, по-мужски, сплюнула. Уселась на сетку кровати. Ее хриплое дыхание постепенно успокоилось. – Доставил ты мне хлопот, надо признаться, – она нервно повела головой. – Жила себе,  жила, и вдруг такой подарочек. Только этого мне не хватало. Странно, куда ты подевал краски и бумагу? Неужели съел? Разве не следовало пустить их по назначению? Разве ты никогда не рисовал, будучи ребенком? И не снились тебе сны? Например, снег. Скажем, дерево, одетое в снежную шубу. Хотя голое дерево являет собой ужасное зрелище. Все равно, что человек без одежды. Ты там не помер, а? – Белая птица склонила голову, прислушалась к моему дыханию, затем приняла прежнее положение, громко высморкалась в полотенце, висящее на спинке кровати. – С каких пор стали выдавать вам полотенца? Вы же, придурки, можете удавиться. Ах… это, оказывается, моя шаль. Послушай, если бы ты был одет, как все люди, я бы снизошла. Голые мужчины вызывают во мне дикую ярость. Следует соблюдать приличия. Ну так вернемся к ребенку, которому снятся зимние сны. Гм, какие сны снятся людям зимой? И что вообще такое – зима? Вот тебе на! Я ведь неспроста заговорила о зиме. Подозреваю, что зима  – время года, как, например, лето и весна. Что я еще упустила?.. Осень. Да. Осенью с деревьев слетает листва. Ненавижу осень, она раздевает догола деревья. Осень, лето, весна… Каков порядок их чередования? За осенью следует лето, а лето сменяется весной… Когда уходит весна, приходит осень, тут как тут, точно та девица, размалеванная, что с похмелья заявляется спозаранку в погребок. На ее хрустящей кофте неосторожные пятна вермута. Ну и вкус у девицы. Вермут, хотя и дешев, наполняет тяжестью башку, она целый день потом трещит, как переспелый арбуз. Я ее часто вижу, девицу. Никогда не просыхает, стоит ей только тяпнуть стакан, так сразу слезливой становится, начинает мычать, обвислые щеки наливаются пунцово спелыми яблоками, смотрится в зеркальце, маленькое, грязное, вытаскивает из кармана и таращится, чтобы удостовериться, как она выглядит, делает это по привычке, раньше плясала в варьете, теперь превратилась в старую стрекозу с неподвижным лицом бывалой комедиантки. Так вот, ей всегда кажется, что со стаканом вермута, она поглощает саму целительную весну и оттого молодеет. Ну и ну! Опрокинув очередную порцию дешевой красной жидкости, и слизав с тарелки кусочек селедки,  она падает на руки какому-нибудь мужику и млеет. Она видит окружающее в радужном свете, и мостовая чудится объятием Аполлона, а на самом деле она всегда грезит грубым фаллосом самодовольного обывателя. Вернемся к вопросу о зиме. Если это время года, то когда она приходит? Каков ее порядковый номер? Что испытывает человек, когда приходит зима? Чепуха! Я вообще сомневаюсь в существовании этой самой зимы. Откуда вдруг возникла она сегодня в моей голове? Мне приходилось наблюдать лето, весну, осень. А зиму я никогда не встречала. Стало быть, ее нет. Но черт побери! Я испытываю чувство, похожее на ностальгию, не странно ли, ностальгию по неизвестному. Это, как если бы абориген, охотящийся с помощью пики, вдруг застыл бы в раздумье, – ему в голову втемяшилось, что он когда-то, в другой жизни, ходил с ружьем,  потому и стоит теперь как истукан, абориген, силится вспомнить, как выглядит ружье. То же самое происходит со мной, наверное, пятьсот лет назад я жила в стране холодов, где никогда не бывает лета, куталась в шкуры диких животных, и потому, оказавшись в этих краях, я чувствую полную растерянность. Все так и было, иначе где бы я могла видеть дерево, одетое в снежную шубу? Ну довольно, оставим в покое зиму. Разве в ней дело? Так ответь же, что стоило тебе нарисовать? А ты взял и съел бумагу и краски. Разве здесь не кормят? – Птица вытянула длинную шею, голова ее нависала над тележкой, очень похожей на ту, которой пользуются безногие инвалиды. На этой тележке с четырьмя колесиками, трижды в сутки, мне закатывали еду. – Ты сегодня не ужинал? – Птица подняла с тележки алюминиевую миску, зачерпнула ложкой тускло отсвечивающей жижи. Ложка проделала путь над сеткой кровати, опустилась к моему лицу. Я открыл рот. Холодный, скользкий комок, с меланхолическим звуком шлепнулся на пустое, как бродяжья сумка, дно желудка. Птица одну ложку давала мне, другую отправляла себе в рот. Наконец ложка достигла донышка. – Дерьмо, а не еда, – проговорила она. – В нашей берлоге в сто раз лучше готовят. Хотя сейчас приходится есть одну печеную фасоль, настоянную на соленой воде. Поперек горла эта фасоль, но ничего не поделаешь. Сама виновата. Увлеклась картами, не могу бросить. Просадила все денежки. Кругом шулера так и ждут момента, чтобы облапошить, ободрать как липку. Карты – трясина, засасывает, будь здоров. Поэтому я вся в долгах, как в шелках. Муж оставил меня давно, верней, я сама ушла. А он так прекрасно готовил гуляш, сам же ел рыбу, не любил мяса. Сейчас поди, своими кулинарными способностями ублажает другую женщину. Воспоминания о нем так и прошибают меня всю, ни за что не забыть мне его горячих ласк, он желал меня ежедневно, ежечасно, не мог насытиться мной. Это любовь. Хорошее вспоминается всегда с запозданием. А я его оставила. Связалась с Римом, так зовут любовника. Хороший малый, но любитель закладывать за воротник, предупреждала не раз, что к добру это не приведет, но ни черта не слушает, стал ни на что уже не способен, поэтому-то и отправляет ко мне в постель своих дружков. Те такие же точно, как он сам, пародии на самцов. Грустно, грустно. Чем, интересно, занят теперь муж? Конечно, тем же, что и прежде, строит дома, зодчий, проектирует здания, которые тут же, не медля, разваливаются от ложных моральных устоев его обитателей. Какого черта зря стараться?! Помнится, построил он сауну, высокую, белокаменную, – термы получились что надо, там городской бомонд устроил притон, черт знает, гарем. Мы с Римом накануне открытия бани внутри занимались любовью, он повалил меня прямо на горячие мраморные плиты.  Верх нахальства с моей стороны. А что Рим? Он ведь был другом мужа, делил с ним студенческую похлебку. Еще с той поры многие его недолюбливали за скользкий характер и двуличие. Рим мог пойти на любую подлость. Однажды он разоткровеничался: “Высокое произведение искусства, которое создает подлец, оправдывает его подлость, возвышает над другими порядочными людьми”. Каков циник! Это он-то – создатель шедевров искусства?! Ловкач! Опутал меня сетью, соблазнил, да так, что я потеряла голову и отдала ему некоторые бумаги мужа. Потом спохватилась – Боже, что я наделала! Но было поздно. Рим перенес в свои проекты идеи мужа. Потом его, конечно, раскусили, а с него как с гуся вода. После скандала в прессе, Рим выдал невразумительное опровержение и заделался коммерсантом. Оказалось, что он вполне мог  жить без архитектуры. Даже преуспел в бизнесе. Заимел кучу связей. Что ни говори, а Рим обладает недюжинными способностями авантюриста, обаяние его просто магнетическое, бабы к нему липнут как мухи к меду. Ненавижу! Вырядится в белоснежный костюм, бабочку на шею нацепит, благоухает дезодорантами, вскинет руку с сигарой – ни дать, ни взять – заморская экзотическая лампа, и девки летят стаями. Рим гордится пощечиной, которую получил от одного солидного господина, чья дражайшая супруга побывала в его объятиях. Вкус, конечно, имеет отменный, и в бабах и в одежде. Кстати говоря, белый костюм его в тот раз здорово подпортил муж красным вином, он бросил бутылку, которая просвистела в двух сантиметрах от моего уха, конечно, был не в себе, в состоянии аффекта, да под градусом. Шум разразился большой. Причина упиралась в меня, в мой уход. Муж требовал объяснений, он не мог так просто смириться с этим, уж слишком был эмоционален и чувствителен, да еще, как уже говорила, под воздействием алкоголя.  Я сама удивилась, ведь он всегда смирный и спокойный. В общем, тот вечер основательно испортился, и костюм Рима тоже, от разбитой бутылки один осколочек оказался почему-то в лифчике, Рим позже на него наткнулся и слегка порезал палец, говорит, хорошо, что не в другом месте. Послушай, наверное, мне следовало вернуться к мужу, как считаешь?  Он бы простил, а? Назад дороги нет, это крепко уяснила. Кому теперь я нужна, опустошенная как мешок? Кто опустошил меня? А? Скажи, кто?  Теперь все желания в прошлом. От меня отвернулись, друзья, родные. Они мне тоже не нужны. До меня дошли слухи, что мать моя делает попытки сблизиться. Я уж забыла, как она выглядит.  К слову сказать, я сама едва не заделалась матерью, в последний момент избавилась от плода, теперь жалею и раскаиваюсь. На душе лежит камень, его я заливаю водкой.  Пропади пропадом весь белый свет, где все друг друга жрут и херят, пардон, гори все синим пламенем! Я остаюсь с единственным утешением – картами. Я во власти всепожирающего азарта. Здесь свои строгие законы, но они мне по душе, потому что всегда есть шанс отыграться. Ты видел когда-нибудь игру, настоящую игру? Видел лица игроков?! Как они отрешены от суетной повседневности, какой вселенский жар источают глаза! На кон ставится все, буквально все, неважно, что, лишь бы было поставлено. Каждого игрока заботит конечный результат. Это так и не так. Естественно, каждый надеется выиграть. Выигрыш – цель игры. Без выигрыша сама игра бессмысленна, это дураку понятно. Вся суть в другом. “Я должен выиграть, – думает каждый, – Господи, сделай так, чтобы я выиграл.” Но игрок наслаждается самим процессом игры, постоянным риском. Риск, стратегия, воля – вот что такое игра!  “Кто не играл, тот не жил” – так гласит мудрость. Но в  последние дни мне стало не на что играть, я на мели. Игроки не считают зазорным брать в долг, а мне противно, но делать нечего, и я туда же. – Птица замолчала. В комнате воцарилась тишина. Сквозь кроватную сетку виднелось ее неподвижное строгое лицо. – Вот думаю, – проговорила хмуро птица, – а что, если поставить на тебя? Почему бы нет? Конечно, стопроцентной гарантии удачи нет, но попробовать надо. Так и поступлю.  Еще никому не приходило в голову поставить на тебя, ты не обижайся, ведь тебе все равно, ты пребываешь в вакууме, где ничего не происходит, твое состояние – некая нулевая субстанция, с ней вполне сносно можно доковылять до старости, это не жизнь, но и не смерть тоже. Поэтому я на тебя все же поставлю, войди в мое положение. – Птица поднялась с кровати, заходила по комнате. – Необходимо на этот раз собраться как следует. Сегодняшнюю ночь буду отдыхать. Приду к тебе завтра, ты приготовься. Игра начинается ровно в полночь, до этого сидим, курим, пьем вино, болтаем на разные темы, начиная с газетных статей и кончая анекдотами. Если ты мне завтра не поможешь, значит, мое дело худо. Что делать потом? Перестану сопротивляться, запрусь в четырех стенах, уйду в прошлое, так встречу конец. Лет через сто мое жилище рассыпится в прах само по себе. Рим подобрал мне каморку, снаружи неприметную. Требуется особая сноровка, чтобы ее отыскать. Человек, попавший в тот дворик-колодец, становится как бы дальтоником, видит окружающее в монохромных цветах, теряет ориентир, – близкий предмет видит далеким, далекий – близким. И еще нигде нет дверей, хотя они, конечно, есть. Я называю этот паршивый дворик… не скажу, как. Я долго думала и разгадала хитрость дворика. В нем особое расположение стен и крыш, в колодец никогда не залетает снег, дождь, зашедший туда человек никогда не оставляет следов. Удобное место для шпионов, впрочем, там постоянно ходят подозрительные тени.  Дома те построены в девятнадцатом веке. Поначалу я сама с трудом попадала к себе в каморку, потом приноровилась. Это в восточной стороне от Монастыря Святого Дмитрия, за дубовым парком, если шагать от метро “Трех акации”, забегаловка между газетным киоском и цветочным магазином, называется “Аптекарь”, никаких лекарств там не продают, хитрое заведение, закрывается в десять часов вечера, а тот, кому надо, входит в особую дверь, потайную, поднимается на второй этаж, хозяин “Аптекаря” и есть владелец игорного дома, кличка его самая безобидная – Кит. Я ему подарила стихотворный шарж:

“Приплыл Кит

С острова Крит.

На своем пузе

Построил скит,

По ночам учит иврит,

А днем пиво пьет

И спит, спит.”

Шарж ему здорово понравился, он повесил его в своей комнате. Так вот, в тридцати шагах от “Аптекаря” – арка, узкий проход выводит во дворик, где я живу, вначале попадаю в полумрак, нащупываю ногами крышку канализационного люка, носки туфель упираются в литую надпись “Тульская губерния. Завод Антипова и К  “. Поднимаю в сторону левую руку – она-то и указывает на дверь. Неприметная дверь сливается со стеной, но если напрячь зрение, можно разглядеть  полустершуюся надпись “Осторожно, злая собака !” Никакого ключа у меня нет, просто сую в щель какую-нибудь металлическую штуковину, например, шпильку и поднимаю щеколду. И все. А раньше я пребывала в княжеских хоромах Рима. Он, зараза, теперь милуется с молодкой, глупой козочкой, ведь бросит же, как бросил меня. Мерзавец, подкидывает гроши, их не то что на карты, на жратву и курево не хватает. Послушай, принести тебе фасоль? Ничего другого не обещаю. Постарайся уснуть, как я уйду. Эта ржавая сетка, наверное, отпечаток оставила на моей заднице. – Птица наклонилась, потерла себя по мягкому месту, потом, вспомнив что-то, оглянулась на белеющий в углу комнаты клозет, зашагала туда. – Извини, – сказала, торопливо усаживаясь и шурша перьями.  Под нескончаемое, мягкое, убаюкивающее журчание я уснул.

 

* * *

“Полагаю, – надо перевести пациента на щадящий режим, прекратить химиотерапию. Ему не выдержать. Он потерял двадцать пять килограммов, сейчас весит, как средняя овца”.

“Необходимо ему улучшить питание, а через некоторое время – отдать на поруки”.

“Возможно ли это? В городе у него никого. Если бы были родственники, друзья, они бы пришли. А о жене и говорить нечего, вы же знаете историю”.

“Люди уделяют чувству много места, для них маленькое крушение – трагедия. Отсюда плачевный исход. Конечно, нельзя отбрасывать неблагополучие среды, стресс и тому подобное. Я видел в газете статистику, уважаемые коллеги, ее данные неутешительны. Оказывается, ни у одного жителя города нет нормальных зубов. Так что советую обратиться к стоматологу”.

“Лечение зубов обходится в кругленькую сумму, а чтобы сделать протез – и говорить нечего. Надо немедля подготовить меморандум в защиту беззубых и объявить всеобщую забастовку. Нас принимают за дураков. Эти надбавки к зарплате – курам на смех”.

“И все же я настаиваю, чтобы через три месяца его выписать из клиники”.

“Если он вообще дотянет до того времени. Хе-хе-хе”.

“Сдается мне – наши лаборантки что-то напутали. Пусть вновь проверят анализы. Эти девки по ночам в кабаках сидят, а днем клюют носом. И повторим эксперимент. Принесите ему еще краски и бумагу, возьмите в моем кабинете набор гуаши. Ваши разговоры о том, что пациент обладает какой-то мистической силой – выдумки. Просто надо присматривать за ним, чтобы зодчий не выбросил все в унитаз. Заставьте его потрудиться. Цветовые и графические изображения скажут о диагнозе больше, чем анализы. А этих девиц из лаборатории я скоро всех повыгоняю, пусть идут торговать газетами в метро”.

“Знаете, купила я недавно в метро одну астрологическую газету, а там – голые мужики. Представляете?! Выставили напоказ свое хозяйство, какой ужас! Что общего между астрологией и голыми мужчинами?!”

Застучали удаляющиеся шаги. Я лежал на полу между кроватью и стеной, смотрел сквозь ажурную ржавую сетку в небо, – туда, ступая по облакам, уходили ноги, которые я недавно видел близко, женские, затянутые в чулки, и мужские, в брюках, бахромящиеся снизу, с пятнами уличной грязи. Из молочного тумана вынырнула странница с посохом в руке, наклонилась, зацепила посохом – обыкновенной шваброй – мои ноги, затем обхватила их руками и вытянула меня на середину комнаты, подобрала с полу матрас, кинула на кровать, при этом руку мою пронзила острая боль, но я не издал ни звука. Каблук женщины, длинный и острый, как пика, провалился в ладонь. Крошечные, подковообразные красные следы удалялись за дверь. Крапинки моей крови на полу, точно переспелые ягоды вишни. Мне стало жарко, Боже, до чего жарко! Хотелось искупаться в море, прыгнуть солдатиком с высокой скалы и плыть далеко, в самую середину моря, куда падали ночью горячие звезды. Я поднялся, открыл кран, стал лить на себя пригоршнями воду, вода набиралась в сомкнутых ковшиком ладонях, тут же окрашивалась в розовый цвет. Я лил розовую воду себе на голову, лицо, грудь, затем обвязал кровоточащую руку голубой материей, шалью той ночной птицы, и приступил к работе. Я заметил, что в моих действиях много лишних движений и суеты. Неужели от волнения? Мое сердце забилось крохотным птенцом, выпавшим из гнезда. Бумагу я расстелил аккуратно на полу, устроился на корточках, обмакнул средний и указательный пальцы забинтованной руки в краску. Снежное поле бумаги я населял домами с треугольными крышами, узкими улочками, людьми, бредущими по глубокому снегу. Синие дома громоздились друг на друга, теснились к краям бумаги. Это был большой город. Я использовал все краски, смешивал между собой,  но красную краску оставил нетронутой, потому что из-под повязки на руке и так сочилась красная струйка, ею я нарисовал фонарь на стене дома, бросающий окрест тусклый свет, рядом с вывеской  “Аптекарь”. Город был тяжелый, отяжелевший от мыслей бредущих по рыхлому снегу людей, и тех, кто сидел дома. И засохший кленовый лист подрагивал в проводах в такт движения трамвая, еле тащившегося в сугробах. Мой город на бумаге жил прошлым, нахлобучив на голову театральную афишу вместо шляпы, с надписью внизу: “Спектакль переносится в другую страну. Билеты все проданы. Хотя, один билет имеется, на лучшее представление века, в восемь вечера, сцена – пост-авангард, среди дымящихся развалин, все в натуральном виде, без бутафории. Итак, в двадцать ноль-ноль, двух тысяч первого года, так что нечего беспокоиться, билет на месте, клочок бумажки легче воздуха”. А улица-река, безмолвная, несла на своих волнах ладью, женскую туфельку, ту самую, что проделала на моей ладони дыру, алые капли капали из дырки, капли нанизывались на нитку, получалось алое ожерелье на белой груди города. А ладья продолжала свое путешествие, я желал ее возвращения, как желал возврата зеленой поляны моей молодости, которой не было. На великий город падали листьями легкие хлопья снега, падали на окно ближайшего дома, где внутри человек писал что-то на листе бумаги мелким почерком, очень похожим на след песчинок разбитых песочных часов. А внизу, у киоска, заслонив собою названия газет, стоял господин, лица его совсем не различить из-за густых сумерек и падающего снега. Я зажег еще один фонарь, рядом с первым, на черной стене… Я завершил картину и с трудом передвигая одеревеневшие ноги, добрался до кровати. Кто-то открыл дверь и внес в комнату знакомый, резкий запах лекарств. Значит, уже наступил вечер и скоро явится птица?! Сидя на кровати, я свесил ноги и стал ждать, когда с них отойдет свинцовая тяжесть. Но станет ли ждать птица? Наделена ли она этим свойством – ждать? Я поднял голову и увидел пред собой не белую птицу, а человека, прижимающего к груди правую руку. Трудно поверить, что этот громадный, будто скалистый утес, мужчина подвержен какой-то хвори. “Я вспомнил, – произнес он негромким, одышливым голосом как после пробежки. – Первая рыбешка, которая поймалась мне в детстве, была зеркальный карп. Я поймал ее маленьким крючком, нацепив на кончик кусочек жмыха. Пойманная рыба не вызвала в моей душе радости, билась в траве, поблескивая золотой чешуей. Вместо того, чтобы снова закинуть удочку, я уставился на рыбу. Стоял и смотрел. Мне приходилось раньше наблюдать за рыбаками, как те вытягивали рыбу одну за одной. Но теперь вокруг никого не было, и рыбу я поймал сам. Это-то и явилось неожиданностью. Впервые поймав живую рыбешку, я растерялся. Я смотрел на рыбу и думал, – вот существо из другого, неведомого мира, дышит, как человек. Потом рыба уснула, попросту сдохла. Что мне мешало тогда бросить ее в реку или ударить кулаком раньше, а не быть наблюдателем танца смерти? Отчего происходит исступление разума, откуда приходит молчаливое созерцание беды? Не оттого ли, что все живое и сущее в конце концов исчезает в пасти всепожирающего молоха? И тварь – рыбешка и тварь – человек? А все недолгие радости и возня, связанные с так называемым бытием – есть попытка продления танца на краю пропасти? Я вот долго наблюдал за тем, что вы изображали на бумаге. Ученость недоступна мне, но не нужно быть слишком умным, чтобы не заметить, – вы рисовали город, олицетворяющий хаос. Я нахожу знакомые приметы в изгибах улочек и зданий, следовательно, это наш город, при этом, как гражданина своего родного города, меня охватывает беспокойство, точь-в-точь такое, какое было у меня тогда в детстве, когда я впервые в жизни вытащил рыбешку. Значит, наш город бьется на последнем издыхании, как та рыба в траве. И теперь возникает другой вопрос, – насколько мне нужно делать вид, что ничего не происходит? Тайное обнажается рано или поздно, не это ли приводит в бешенство людей? А ведь человека видно как на ладони. Человеческий младенец появляется на свет уже злым, как зверь, и всю последующую жизнь доказывает это. Знаете, прошлой ночью мне приснилось, что я поскользнулся на арбузной корке и проломил головой стену, а когда направлялся сюда, – действительно упал, споткнувшись, но успел обхватить голову руками, подсознательно, и стена осталась цела, то есть, наоборот, голова невредима. Гм, следует, однако поторапливаться. Здесь кое-что из одежды. – Мужчина положил на кровать небольшой узел, развязал, проделывая все одной левой рукой. Вскоре принесенная одежда оказалась на мне, скрыв голое тело. А я так привык быть нагим. Кеды спортивные немного жали, а брюки спадали, пришлось подпоясаться шалью, которой бинтовал руку. Человек, сопя, достал из кармана часы, поднес к глазам. – По моим расчетам, сейчас никого не должно быть, – сказал он тихим голосом, обращаясь скорее к себе, нежели ко мне, приблизился к двери, прислушался, затем сунул в замочную скважину ключ. И как только мужчина шагнул в коридор, тотчас погас свет. В густой темени я услышал шум крыльев позади себя и замешкался в нерешительности, обернулся на голос птицы, но рука человека с силой потянула меня и торопливо, без стука, захлопнула дверь. Дверь защемила пучок перьев, которые подрагивали в темноте, уменьшались в едва различимое пятнышко, по мере того, как мы удалялись, и пропали совсем. В следующую минуту я ступал уже по шершавому стволу перекинутого через пропасть дерева, переходил с одной ветви на другую, достиг шаткой верхушки, балансируя высоко над бездной, замирая от внезапного холодного воздуха, глотая его учащенно, прыгнул на зыбкую тучку, и ухватился за нее крепко руками. Туча пахла терпким луговым медом.

 

* * *

Разве белое перо с пятнами губной помады и висящее предо мной колесо не явились сюда с безбрежной Реки Забвения, и эта постель, на которой я лежал, разве не оттуда? А опрокинутые стены? А сама птица? Должно быть, велико было ее желание изменить существующий порядок, если она проделала такое напоследок, – опрокинула все окружающее. Она ведь отыскала меня и здесь, но уже не била меня, а только распростерла двухаршинные крылья, покружила немного по комнате, да канула в чернильную гущу ночи.

Я трогал колесо, оно было горячим, спицы тонко голосили, когда касался их пальцами. В одном месте спица упала, и в дырку ободка я сунул перышко, которое подобрал с пола. Перышко придавало монотонной конструкции колеса разнообразие. Никелированная часть обода отразила дверной проем и женщину, прислонившуюся к косяку.

– Ты никогда не встречал велосипедное колесо? – спросила женщина, помешивая ложкой в маленькой посудине. Она мешала застоявшееся время, я, кажется, произнес что-то о времени, невнятно и путано, на что женщина удивленно вскинула брови, сказала:

– Сейчас семь часов утра. Хочешь выпить со мной чаю? Идем.

Я прошел за ней по шаткому полу, держась за стены, в маленькую кухоньку, сел на табурет у окна. Женщина налила чай. – Сколько ложек сахару тебе положить? – Не дождалась ответа, положила три ложки и придвинула чашку мне. – Горячий. Бери еще вот бутерброд с сыром. А вообще-то сидеть перед женщиной в трусах мужчине неприлично. Сиди, сиди. В другой раз будешь знать, а сейчас сиди.

На мне были цветастые трусы и какая-то полосатая рубашка.

– Чья это рубашка? – спросил человек, сидевший в трусах и рубашке, и не узнал своего голоса, да и был ли вообще голос, ведь я едва пошевелил во рту тяжелым непослушным языком.

– Тельняшка, – поправила женщина. – Бывшего ухажера, или сожителя, черт его знает, на морфлоте служил. Там, в кладовке, еще кое-какая одежка имеется, то уже другие оставили, ну да Бог с ними, все испарились. Никакой пользы, все равно. А колесо велосипедное тоже кто-то из них приволок, сначала в коридоре стояло, потом я перевесила его в комнату, выбросить жалко, колесо у меня вместо антенны, провод подсоединила, и телевизор стал хорошо показывать. На мужиков я не везучая, как с первого раза не повезло, так дальше пошло. Теперь положила крест на них. Извиняюсь за мой тон. Сказывается привычка. Так называемое средство защиты срабатывает. На самом деле я совсем другая. Но перед тобой мне незачем надевать маску, наши интересы не пересекаются. Мы не хотим ничего друг от друга. Я хожу в халате, ты ходишь в трусах и это никого не трогает. Мы просто пьем чай. Хотя не уверена, в самом ли деле мы с тобой пьем чай? Знаем ли, чувствуем ли, что это чай? А вкус, а цвет… Хоть и заварен чай самый первоклассный, индийский, если мы того не ощущаем, тут уж ничего не поделаешь. Что разглядываешь потолок? Смотришь, что он закопченный?  Давно не белила. Не дом, а кубрик. Тесные две комнатенки, низкие потолки, а кухня, сам видишь, один стол и два стула только помещаются. Ремонт бы надо сделать, а нет настроения. Ничего не хочу. Чтоб тому неладно было, кто его проектировал. А ты, вроде, тоже архитектор? Что же вы такие конуры строите? А? Чего молчишь? Нечего сказать в оправдание. Эту квартиру отец получил, сейчас он связался с одной женщиной, больше там живет, чем здесь. Мамы я не помню, отец говорит, что умерла от туберкулеза, а я подозреваю – она нас просто бросила. А ты где раньше жил? Что? Не помнишь? Гм… Оттудова все выходят беспамятные? И не помнишь, как мы тебя выкрали третьего дня? Ловко получилось, как в детективном фильме. Отец раньше работал в вашем заведении, знает все ходы и выходы. Операция заняла три минуты. Моей обязанностью было, – выключить ровно в десять рубильник на электрощитке и ждать в машине. Машину я вела сама, у отца рука правая бездействует. Старая рухлядь несколько раз глохла в пути, но доползла. А ты тогда в мою голову вцепился обеими руками, так, что парик на глаза съехал, я же пышный парик надела для конспирации, в кладовке отыскала. Решил – я тебе мать родная? Обнял меня крепко и весь парик залил слезами. Что до такой степени быть чувствительным? Правда, я не знаю, зачем отец тебя выкрал. Говорит, пусть маленько оклимается, дальше видно будет. А я говорю, там же хватятся. Ерунда, отвечает, составят протокол и забудут. Отец, оказывается, почти год работал санитаром, я и не подозревала. Я думала, что он как прежде преподает в кооперативном техникуме технологию разделки туши крупного рогатого скота. Нынче не знаю, куда устроился. У него рука сохнет. Боюсь, – баба та скоро его выгонит. Погода разладилась, обещали дождь.

– Сейчас весна? – зашевелил я губами, и, кажется, сам ничего не услышал, только уловил знакомый слабый тембр.

– Привет! – сказала она. – Декабрь месяц. А ты туда попал в январе. Жена с любовником устроили. Говорят, ты застал их на месте в самый неподходящий момент и едва не убил. По тебе не скажешь, что буйный. Расстраиваться из-за того, что жена с кем-то поделилась… Проще надо на жизнь глядеть. Всем хватит. Конечно, свинство, если представить, но и не конец же света, в конце концов. Вот,  в последний раз ухажер мой, бывший морячок, рубашку на себе рвал, твердил, что душа рвется на простор, соли требует, поеду, говорит, добровольцем куда-нибудь, развеюсь. Куда, спрашиваю. А все равно, отвечает, какая разница, стреляют-то везде. Поезжай, говорю, найди там себе бабу, и больше не приезжай. С тех пор от него ни слуху, ни духу. Может, геройствует где-то, а может, давно свою дурную голову сложил. А до этого ко мне ходил тип, метр восемьдесят росту, да толку от такого росту… У него эта штуковина детского размера. Я сначала не поняла, оказывается, так и есть. Однажды заявился ко мне, помнится, на восьмое марта, с цветами, и стал плакаться на жизнь, что, мол, никто не любит, что подруга сердешная полчаса назад выгнала. Расчувствовался. Я вытаращилась на него, потом говорю: “Ну-ка, покажи, расстегни штаны. У тебя там хоть есть, чем ублажать подруг?”  Потом указала на дверь. Дело не в его изъяне. Я ведь в этом не щепетильная. Просто мужик он был натуральный обманщик. Работал на птицефабрике начальником по инвентаризации половозрастного пересчета птицы. В холодильнике до сих пор валялась куриная тушка, которую он принес, я ее сварила позавчера, когда тебя привезли. Ты мяса совсем не трогал, один бульон пил. Был у меня еще один рисовальщик, ничего, кроме человека не умел изображать. Портреты партийных шишек делал, членов политбюро. Когда лавку их прикрыли за ненадобностью, мой художник заделался коммерсантом. Подался за товаром в Кишинев, и пишет мне потом оттуда, что остается, поскольку границу закрыли. А печать на конверте, гляжу, местная. С моими мужиками в трамвае познакомилась, больше негде знакомиться, никуда не хожу, я же водителем трамвая работаю. Подойдут к кабине и начинают мозги компостировать, комплиментами одаривают, иногда кое с кем срабатывает контакт. Теперь завязала, ноль внимания, пошли они все в баню! Хотела перейти на другую работу, но куда пойдешь? По молодости мечтала стать учителем французского… Бонжур, месье! Рави де фер вотре конесан. Прене, сильвупле, же препар дю кафе. Здравствуйте, господин! Очень приятно познакомиться с вами. Посидите, пожалуйста, я приготовлю кофе В институт не попала, подалась на курсы водителей трамвая, с тех пор и работаю. Уже девять лет. Привыкла. Вроде добавили к зарплате. А пассажиры! Видел, какие у них лица? Будто скисшего борща наелись, ясное дело, конечно, проезд дорого стоит, не то что раньше. Старички-пенсионеры приуныли, то да се, студентики не охотно лезут в карман, мне все же в зеркале видно, а что с них взять?

На прошлой неделе мелькнуло лицо среди пассажиров и пропало, – я вспомнила сразу моего давнего студента, может, это он был? Когда его впервые встретила, он был одет в нелепое пальто, похожее на халат грузчика, что за пальто такое, или вовсе не пальто, а настоящий халат. Не знаю, где он сейчас обитает. А ведь я ему давала денег на приличное пальто. Но не купил же, паразит, пропил все. Такой молодой алкаш оказался. Ну и разбежались. А сейчас думаю, дурой была, могла же, если бы сильно захотела, исправить его. Хотя горбатого, как говорится… Это все равно, что жену моего двоюродного брата вывести на путь истинный. Она брату говорит: “Дорогой мой, ты можешь не беспокоиться, если у меня появится кто-нибудь, ты первым узнаешь.” Вот шалава! Сама налево и направо гуляет, а строит из себя святую. Я, кажется, задела тебя за живое? Уж говорю, как есть. Извини. Да не переживай ты, все перемелется – мука будет. Знаешь, тот человек все не вылезает из головы. Еще бы несколько секунд его лицо задержалось в зеркале, я бы сказала определенно, он был или не он. Послушай, у меня есть мечта, проехаться по городу на двухэтажном трамвае, только не смейся, трамвае необычном, раскрашенном яркими красками, очень похожем на те двухэтажные автобусы, что за границей ездят, я видела по телевизору, кажется, по Парижу, или Стокгольму, или Амстердаму, хотя все же уверена, это Париж. Вот бы возить пассажиров в таком трамвае! С ума сойти! Правда, я не разглядела хорошо кабину водителя, по-моему, она расположена высоко, на уровне второго этажа. Ты слышал когда-нибудь джаз “Моя милая Джорджия Браун”? Один трубач, американец, играет такую мелодию. Представляешь, люди вечерком едут на моем двухэтажном трамвае и слушают “Джорджию Браун” и еще другую хорошую музыку. Я бы обклеила салон большими портретами артистов, они бы всюду со мной ездили. Евгений Евстигнеев, Андрей Миронов, Чарли Чаплин, Армен Джигарханян, Олег Ефремов, Людмила Гурченко, Олег Басилашвили, Вивьен Ли, Шарль Азнавур, Вахтанг Кикабидзе, Олег Табаков… Пока я достала портреты Миронова и Азнавура. Потом покажу. А дождь на улице все не перестает. Мне в город надо выйти по делам, и вообще, может, раздобуду кое-какую еду. Машину не возьму, пусть себе стоит в гараже, с ней одна морока. Если будут стучать, не открывай, у меня и отца свои ключи имеются. Я потом приду и лягу спать, ночь спала урывками, ты кричал во сне. Хочешь, возьму свежих газет? Нет? Тогда я тебе куплю жевательную резинку в красивой обертке.

 

* * *

Женщина стукнула дверью и вышла в дождь, я увидел из окна кухни, как она с раскрытым зонтом перешла улицу и направилась мимо здания с колоннами, похожего на театр. Большой город раскачивался в зимнем дожде и вместе с женщиной и с другими людьми уходил вдаль, уходил и возвращался назад, кружил по кругу. Зима обнажила усталость большого города. Сегодня, как и вчера, все едино, хотя в опрокинутом огромном небе раскачивалось иное уже время, и дома вокруг торопливо натянули на себя другое одеяние, так что отчетливо видны складки-морщины на загримированном лице города-старца, бывалого мима, уходящего в свете слабых фонарей с театральной площадки туда, куда удалились минуту назад женщина, а следом и собака с мокрым хвостом. Отголосок уюта доносил шелест резиновых шин пробегающих авто, колеса утюжили распластанные листья,  запоздало летящие с куцых деревьев, расстояние от ветвей до асфальта – раскрытая пасть невидимой птицы, ее затуманенный взгляд отражен в капле дождя на пурпурном листе, которую раздавила человечья нога, и капля превратилась в алую лужицу – туда окунула свою руку ранняя осень зимы, вернее, две зимы одной осени, а еще там плавала обертка жевательной резинки, завернувшись в нее, то есть, в куртку, очень похожую на обертку, сидел человек за оградой кирпичного дома, в коляске, бывший водитель такси, теперь без обеих ног, слушал зиму, а рядом по тротуару молодая женщина катила коляску с младенцем. Нынче зима пришлась на октябрь прошлого года. А город, между тем,  продолжал шумно делать круги, и когда он придержал свой ход на углу зубчатого зеленого дома,  с кухонной полки покатилась пластмассовая крышка от глухого удара городского колесного механизма. Затем удар отозвался в двери, и дрожь пробежала по потолку, стене и полу. За первым ударом спешно грохнул второй, третий, и я открыл дверь.

– Сдохли все, что ли? Полчаса барабаню, – донеслось из темноты лестничного коридора, человек, весь темный, как сама ночь, шагнул в прихожую, не снимая черного пальто и черной шляпы, обошел все комнаты, затем сел в кресло напротив моей кровати.

– А ты кто будешь? – спросил он. – Понятно, понятно. Дублер. Даю пять минут, чтоб ты смотал удочки. Устраивает мое предложение? А я буду ждать ее прихода. Только не говори, что ты с ней обвенчался. Такого в принципе не могло быть. Она меня одного всегда любила. Только со мной испытывала радость любви. Ну, а если ты с ней сожительствовал некоторое время, так я прощаю. Конечно, она вольна распоряжаться собой, ведь я сам периодически ее оставлял, но когда возвращался, праздновал всегда победу. Вот. Тебе рассчитывать не на что. Убирайся, пока я добр. Напялил мою тельняшку, да стоишь, хлопаешь глазами. Ладно, дарю, бери тельняшку, вижу, что нравится, забирай, но только сделай так, чтобы я тебя искал и не нашел. Ну! Ты, братец, испытываешь мое терпение. Вышвырнуть тебя, как есть, в трусах? Да только ведь опозоришь мою Ию. Никак не реагируешь? Пеняй на себя! – Сильный удар поверг меня навзничь, я лежал на спине и некоторое время смотрел на темный прямоугольник, откуда я выпал, затем поднялся и неожиданно для себя самого, бросил руку вперед, ткнул кулаком в темноту же. Тотчас что-то тяжело грохнулось на пол.

– А-а-э-э-э! – зарычал, вставая, человек, схватил табурет за ножку, замахнулся, так стоял несколько секунд, потом опустил табурет на пол и сел на него. Сердито сплюнул.

– Вот так всегда, – выдавил он в сердцах. – На пути возникаете, путаетесь под ногами, омрачаете без того неладный мир, засоряете, оттого механизм времени крутится с таким трудом. Но и этого вам мало! Все норовите залезть во все дыры. Много повидал на своем веку вашего брата, испытываю к вам одно презрение. Все, довольно! Уезжаю! Сегодня же! После всех лишений, мытарств по свету, я полагал, удастся мне наконец обрести покой в этом городе. И что я получаю взамен?! Нет, нет! Чего, чего, а унижаться ни перед кем не желаю. Наоборот. Попадись вы мне при других обстоятельствах, глазом бы не моргнул! Все! Нечего тут более делать. Что, что?.. Дождаться ее? Почему ты решил, что я хочу ее видеть? Может, я шел сюда именно затем, чтобы бросить ей в лицо самые резкие слова. Сколько претерпел от нее, никто не знает. “Смиряй свою гордыню, – не раз говорил я. – Усмири, не то плохо тебе придется в жизни.” Не послушалась. Все! Пошел я. А это, – человек поднял с пола полиэтиленовый пакет, – гостинец. Яблоки, конфеты, коньяк. Я обменял их на собственный автомат. Забираю. Если оставлю, съедите и весь коньяк выпьете, да еще смеяться надо мной будете. Не хватало этого срама в мои тридцать пять лет. И тельняшку сними! Давай!

 

* * *

Карие глаза женщины я заметил, когда проходил мимо открытой двери кухни, она сидела за столом, отпивала кофе из чашки, смотрела в окно и как будто с кем-то беседовала. Это было утром. А сейчас, остановившись в дверях кухни, я вспомнил карие глаза женщины, глубокие, как осенние озера, в них отражались рама окна, серое небо и охристые листья, которые переворачивались от ветра тыльной стороной, на них виднелись голубые прожилки, точно вены на руке женщины. Листья, поклеванные воробьями,  касались блеклых стекол, я слышал суетливый щебет воробьев, только не понять было, внутри дня они это делали или снаружи? Поэтому я открыл дверь. И тотчас ко мне подался маленький мужчина в зеленой спортивной куртке и беретке.

– Извиняюсь. Дело в том, что я получил письмо, – проговорил торопливо большой рот на круглом лице, – через доверенного человека, от Ирины, написанное, так сказать, в ее духе, самым лаконичным стилем, вследствие чего и поспешил явиться. А дома ли сама милейшая Ирина? Нету? Ну ничего, ничего. Терпенье и труд все перетрут. Я умею ждать. Если бы вы знали, до чего воодушевило меня ее письмо. Я долго думал, отчего ее уважение по отношению ко мне имеет необыкновенную для простого смертного платоническо-романтическую окраску, и пришел к выводу, – все дело в моей целеустремленности. Да, да. Без преувеличения, это так, отбросим всякую ложную скромность. Возьмем, к примеру, живопись, в которой я много преуспел, не имея за плечами никакого специального образования. Вначале, по неопытности, я принялся штудировать гору книг по изобразительному искусству, читал все подряд, что попадалось под руку, в конце концов в голове у меня все смешалось. Я стал путать импрессионистов с абстракционистами, авангардистов с передвижниками, маринистов с флористами, в результате уяснил себе, – история искусства всего человечества похожа на разгульную жизнь ловеласа, окончательно запутавшегося в своих бесчисленных женщинах. Он мечется, кидается туда-сюда, ищет, не зная сам, что ищет, а в конце жизни тащит погреть свои ничтожные кости к той, первой, что была в самом изначале его безудержного бестолкового бега, чей образ он, казалось, окончательно забыл. С искусством надо быть настороже, и твердо знать, чего ты хочешь. Портрет! Я освоил технику портрета до автоматизма. О, каких людей изображал! Их вся страна знала в лицо. Вы понимаете, о ком речь? В один присест я писал пять портретов восемьдесят на шестьдесят и за это получал большие деньги. Были времена! Жаль, настали другие. Пришлось срочно менять профессию, а что прикажете, если портретисты стали не нужны… Опять же выручила целеустремленность. Оказывается, вполне можно применить себя в бизнесе. А вы, простите, кем работаете? Что, что? Не слышу. Извините, еще раз, вы кто будете Ирине? Насколько мне известно, братьев у нее нет. Что вы сказали? Убейте меня, если я что-то расслышал. Гм… Так, так. Господи! Как это раньше я не догадался? Вы же очередной ее… В квартире Ирининой стоите в трусах, а я битый час разглагольствую на тему жизни. Каков пассаж! Оплошал, признаю. Ну, так что же мне теперь делать? Что вы обо всем этом думаете, уважаемый? Побьюсь об заклад – ни о чем. Фрукт, однако, Ирина выкопала. Впрочем, экстравагантной она была всегда. Позвольте глянуть на вас внимательней… Ах, идея! Давайте-ка, мы с вами сыграем в картишки. В дурака. Кто проиграет, тот уходит. Идет? Что молчите?  Проиграете – надеваете штаны и уходите. Мой проигрыш – я ухожу.  Ну как? Молчание – знак согласия. Начнем! Прямо здесь, на ящиках. Карты со мной, новенькие. Я всегда ношу с собой колоду новых карт. Вот они. Итак, растасовываю и сдаю. Козырная – сердечко. Поехали! У меня шестерка червей.

А тем временем, на город продолжал опускаться зимний дождь. Белый дождь садился на крыши домов тополиным пухом. И где-то внизу, у кромки тротуара, мокрая собачка смотрела на прохожих.

– Ты гляди сюда! Гляди! Вот так припечатаю тебя напоследок! Король червовый! Последняя карта! Чем бить будешь?! Как говорится, сливай воду!.. Туз?! А-а-а! – взревел человек. – Где ты его взял?! Ведь козырной туз вышел в самом начале игры! Ты мухлюешь! Шулер! Давай, по новому! Что такое?!

Все карты лежали на ящике перевернутыми, пиковыми королями.

– О, проклятье! – взвизгнул гость и попятился к двери. – Мое почтенье дражайшей Ирине Николаевне. Честь имею. Пардон.

– А еще надобно добавить: ”Покорнейше благодарю”. Пижон. Не люблю пижонов. –    Весь объем дверного проема заняла фигура рослого господина, лицо его, с внушительным орлиным носом, повернутое в сторону только что удалившегося портретиста, выделялось мраморной бледностью на фоне лестничной площадки.

– Я сейчас думал о природе звука и запаха, – мужчина взглянул на меня холодно, поднес ко рту трубку, несколько раз затянулся, чмокая губами. – Я думал о том, что каждый звук, будь то птичий или идущий от водосточной трубы, имеет свой запах… Этих звуков на земле, воде, воздухе – миллион. Следовательно, столько же – запахов. Любой отдельный звук являет собой произведение искусства, но если смешать два звука вместе, как смешивает краски художник, получится абракадабра. Вы можете возразить, – а как же симфонический оркестр? Эге, дружище! Не путайте. То звуки не естественные, а искусственно созданные. Впрочем, прислушайтесь и к ним. Закройте глаза, сосредоточьтесь, вы услышите в симфонии отдельные голоса. Скрипку, альт, рояль, контрабас, духовые. Чувство меры в использовании пространства – вот чем владеют музыканты. Возвращаясь к запаху… Разве не ощущаете вы в симфоническом супе все отдельные запахи? Это трудно, но вы как-нибудь постарайтесь. Долгие раздумья привели меня к тому, что и память живых существ имеет звук и запах. Какие-то нюансы человеческой памяти мы еще улавливаем, но звук и запах памяти букашек и других тварей нам не доступны, потому как гомо сапиенс туп и ограничен. Это необходимо осознать в первую очередь, если мы хотим подняться на следующую ступень своего ложного обольщения. Хотя узкие рамки моих наблюдении открыли нечто важное, да, да, я увидел перышко некой жар-птицы, оно кружило в воздухе, надо было только протянуть ладони. И в это самое время все испортил тот тип, вывалившийся из вашей квартиры, своим поросячьим визгом. Заметьте, что сам по себе поросячий визг не противен слуху, но, поднимаясь по лестнице, я услышал крик нескольких свиней сразу. Настолько это было внезапно в тишине раздумий! Ах, что за времена! Неужели нам вновь предстоит пережить разрушение соразмерности пространства?.. Вы позволите посидеть тут некоторое время? Все равно настроение испорчено. – Незнакомец опустился на ящик, снял с головы белую от снега кепку, встряхнул ее. Кепка тут же сделалась коричнево-черной. – Дождь превратился в снег, – произнес он раздумчиво. – Каждая снежинка падает с неба с печальным звуком. Тоже, знаете, предмет для размышлений. А эта моя кепка из лоскутков. – Мужчина подал мне кепку, холодную, липкую снаружи, и теплую внутри, состоящую из кусочков кожи разных оттенков. – Сам сделал. Иголкой пришивал островок к островочку, кропотливая, знаете, работа. Это все то же, о чем мы с вами говорили. Кепка в данном случае тоже своеобразная симфоническая композиция. Если вы заметили, и куртка моя из различных кусочков драпа, само собой разумеется – и ботинки. Все перечисленное – не плод навязчивой идеи, тем более не хобби. Мое скромное сознание не подвластно напастям оккультизма, не занимаюсь я прорицательством, гаданием на кофейной гуще, не состою ни в партии, ни в секте. По вашим глазам вижу – не верите. Тогда я вынужден раздеться, и тогда вам станет все понятно. – Незнакомец сбросил куртку, распустил на шее лоскутный платок, снял рубашку, сшитую из разноцветной ткани, майку. Майка тоже была из лоскутков. Оказавшись по пояс обнаженным, мужчина медленно повернулся кругом и поднял на меня изучающие, вопросительные глаза. – Ну, как? Разве вам ничего не говорит татуировка?

Неожиданно я увидел на теле незнакомца многочисленные геометрические фигуры, а попросту говоря, вся спина, живот, грудь, начиная от ключицы, были покрыты кружками, квадратами и треугольниками и напоминали некую географическую карту.

– Уверен, сейчас вы приняли меня за представителя преступного мира. Однако, это не так. Попробуйте найти среди изображений хоть одно жаргонное словечко или характерный рисунок, выдающий урку, вроде крестов, цепей, орлов, голых девиц. Ничего подобного. Объяснение мое очень простое. С того возраста, когда я начал осознавать себя как частицу Общего, я стал исповедывать дух хаоса. Нет ничего целостного в сущем мире. Я увидел всюду полную неразбериху, где частицы и атомы прошлого и настоящего лезут друг на друга, безжалостно убивают нижних. Что же остается делать мне, песчинке, в таком случае? Размышлять. Как знать, быть может, мои мысли обретут другую форму и я начну надеяться, что когда-нибудь звуки земли, воды и живых существ, смешиваясь друг с другом в пространстве, перестанут падать несуразными комьями под ноги бодрствующих городов.

 

* * *

– Привет! – сказала женщина, входя со свертками в руках. – Я, кажется, попала на театральное представление. У меня в кармане контрамарка, прошу, продолжайте.

– Мы уже закончили, – произнес незнакомец. – Для полноты действия требуется лишь сосчитать на моем теле количество изображений. Вы не поможете, мадемуазель? Боюсь, ему одному не справиться.

– Гм… А вы не бодаетесь?

Я насчитал восемьдесят две фигуры. Женщина – девяносто. Стали считать заново. Я насчитал семьдесят четыре, женщина – семьдесят девять. В третий раз я принялся считать рисунки на спине человека, а женщина – на его груди и животе. Полученные цифры сложили, вышло сто один.

– Очень хорошо! – удовлетворенно произнес нежданный гость. – Так и должно быть. Никто не знает, сколько их, изображений, даже сам я не знаю. В этом вся суть. А теперь позволю себе одеться. Да, забыл представиться, меня зовут Нуаре. Нуаре Загоскин. Редкое имя для моей крестьянской русско-татарской родословной. Я долго ломал голову над происхождением столь странного имени. Родители давно умерли, спросить не у кого. Как-то прочел в одной книжке, Нуар, оказывается, означает в переводе с французского – черный. Действительно, голова моя черная, но сейчас вы видите, она рыжая. Я покрасился. Не люблю конкретизации, всякого соответствия вещей. Последнее время стало накладно ходить в парикмахерскую, цены выросли. Я подумал, а что, если покрасить волосы театральной анилиновой краской? Благо мой приятель работает в театре художником. Он и артист неплохой. Вот, иду от него с пакетиком краски. Хватит надолго. – Нуаре Загоскин застегивал на куртке последнюю пуговицу. Спросил: – А снег все идет на улице? Не заметили там собачку? Она, похоже, ждет своего хозяина, не подозревая, что тот давно уже храпит где-нибудь на острове Новая Земля. Гм, не будете ли вы так любезны отужинать сегодня со мной в розовой комнате Матисса? Ужин, – слишком громко сказано, учитывая нынешние времена. Но будут гренки и чай. На десерт – полинезийские яблоки Гогена. Сейчас, – Нуаре секунду прикрыл глаза, – пять часов. Без трех минут. Через два часа, ровно в семь, я жду вас на углу у фонарного столба. Я не прощаюсь. Дверная цепочка звякнула вслед удаляющимся тяжелым шагам.

– Ехала я в битком набитом троллейбусе, – сказала женщина. – Один тип прямо в ухо мне что-то бубнит и бубнит. Я ему говорю: “Что это вы к моему уху прилипли?” А он: “Я, – говорит, – пою”. А я ему: “Пойте себе на здоровье дома, в ухо своей жены.” Гляжу, притих. Вышла на остановке, а тип тот за мной увязался, идет позади в пяти шагах, не отстает, в руке какая-то сумка старая. Шаркает по снегу ботинками, я ведь ничего не боюсь, даже ночью, а тут днем, кругом люди, надоело мне это преследование, оборачиваюсь, да в упор ему: “Ты что, мерзавец, на пятки мне наступаешь?! Схлопотать захотел?! Сейчас как тресну зонтом меж глаз, вмиг на тротуаре растянешься!” И что-то еще грубое добавила.  Мужик оторопел, глазами захлопал, лепечет: “Я-я-я… живу тута. К-к-какая интересная мадам, а ругается”. “Пошел ты куда подальше!” – отвечаю и зашагала своей дорогой, на всякий случай крюк сделала, кто знает, что у типа на уме, еще выследит. – Женщина сняла пальто, понесла сумку и свертки на кухню, положила все на стол. Задумалась. –  Хм… Тот мужик в троллейбусе напевал что– такое… “В том далеком краю не лютует пурга, там растут круглый год мандарины, ты черкни мне, дружок, письмецо иногда, и заплачу я, вспомнив Марию.”  И так далее, в этом роде. Может, и правда, живет в нашем районе, а может, и врет. Взяла свежий хлеб и полкило маргарина. Вообще-то не прочь я отведать полинезийских яблок. Это был твой сосед по койке, что ли? Сбежал тоже? Я ведь предупреждала – не открывать никому дверь.

Воспоминание о происшедшем обрывками пожелтевшей газеты, оседало в моей голове, больно делалось шее и плечам от тяжести газетных страниц, по ним бегали два господина, искали женщину по имени Ия и Ирина. Тот, что искал Ирину, держал в руке ее письмо. Я сказал об этом хозяйке дома.

– Надо же. Я и думать о них забыла. Моряк, значит, забрал тельняшку. А второй, портретист, носится с письмом, которое написала я полтора года назад. Заявились. Жаль, меня не было, а то показала бы им кузькину мать. Раньше я придумала моду представляться вымышленным именем. А по-настоящему зовут Юкон. На Аляске есть такая река. Мой отец начитался Джека Лондона. Когда в шестнадцать лет получала паспорт, думала сменить имя, потом махнула рукой, – Юкон так Юкон. Какая разница? Ты ел что-нибудь? В холодильнике еще остался куриный бульон. Не тронут, вижу. Сейчас подогрею и поедим со свежим хлебом. В детстве мне очень нравился маргарин. А тебе?

Концы длинных волос Юкон задевали поверхность стола, когда она, наклонясь, крошила в тарелку мясо.

– Так лучше усваивается организмом, – сказала она.

Я подносил ложку ко рту, теплый бульон с мелкими кусочками мяса опускался на дно желудка с шорохом, с каким ветерок гонит обрывок бумаги по тротуару.

– Надо реже прислушиваться к себе, – проговорила Юкон, размешивая ложкой в супе. – Ничего хорошего в нас нету,  все давным-давно известно. Давай-ка,  я поставлю пластинку. Будем есть и слушать. – Она выудила из сумки плоский квадратный пакет. – Я боялась, что ее сломают в троллейбусе и держала над головой. Купила в универмаге. Там типчик один спрашивает: “Что, интересуетесь джазом? Могу предложить редкостный диск. Золотой век. Новый Орлеан.” Знаю я эти штучки. Чистой воды надувательство.  Наклеют на любую пластинку симпатичную этикетку и сбывают лохам.  Я ему говорю: “Ну-ка, проверим пластиночку, тут в отделе проигрыватель имеется.”  Не обманул. Но “Джорджии Браун” здесь нету.

Из комнаты Юкон плыла музыка. Там ворчал огромный океан, разбуженный стихией, вставал во весь рост, горячие волны, одна за другой, с силой обрушивались на берег, на домик с хлипкими деревянными стенами. Горячее дыхание обрушивалось и на меня, и я вспомнил, как желал окунуться в море, броситься с головой в самую пучину.

– Хочешь искупаться? – спросила позже Юкон и взяла меня за руку, повела кромкой океана. Теплый дождь струился по моему телу, женские руки мягко касались саднящих рубцов.

– Я искала в городе открытку с изображением двухэтажного трамвая. Не нашла. Каждый раз заглядываю в киоски и все безрезультатно. Да, взяла жевательную резинку, сейчас дам. Вытирайся. Надевай халат, это папин пляжный халат. Купила еще газету, в ней интересная заметка. Послушай.  “В Париже скончалась старая слепая женщина по имени Леони Батиа. Ей было 93 года, и никому ничего не сказало бы это имя, если бы оно не принадлежало одной из самых блистательных звезд довоенного кино – Арлетти. Леони Батиа родилась в бедности, почти в нищете. Мать ее была прачкой, отец – слесарем в парижском трамвайном депо. Леони рано показала свой характер – после первого причастия она спросила: “А кто, собственно, создал Бога?”  Она рано стала зарабатывать на жизнь, окончив курсы машинописи, а во время первой мировой войны работала на заводе, производившем артиллерийские снаряды. Тогда же дерзкую парижаночку заметил на улице известный торговец картинами Поль Гийом. Это он придумал ей имя Арлетти., ввел ее в мир музыки, искусства. Ее появление на экране совпало с началом эры звукового кино. Можно сказать, кино Франции заговорило голосом Арлетти – так она стала теперь называться. Арлетти воплощала на экране образ “вечной женственности”, загадочной, прекрасной, “фатальной” женщины. Она многим пожертвовала ради этой легенды, не захотела остаться в памяти своих обожателей безобразной старухой и, почувствовав приближение старости, замкнулась в четырех стенах. Последние тридцать лет она была почти полностью слепа.”  Кончив читать, Юкон тяжело вздохнула: “А ведь в детстве я видела фильмы с ее участием, мы часто бывали в деревне у тети, в тамошнем клубе часто показывали старые фильмы. Взгляните, не правда ли, красивая артистка? – Она приблизила ко мне газету с напечатанными фотографиями молодой женщины, на одной она сидела перед туалетным столиком, на другой – лежала обнаженной на диване.

– Это ее какой-то художник нарисовал, – сказала Юкон, вновь разглядывая снимки, затем убрала газету. -–Я потом вырежу и в рамочке повешу в кабине своего трамвайчика. Или это считается дурным вкусом? Уж такая я старомодная. А вот и жвачка, по виду иностранная, на улице во всех ларьках продают. Дай-ка, разверну. Клади в рот. Некоторые попадаются – горчат, а эта должна быть ничего.  Этикетка в виде доллара сделана. Сто долларов. Придумают же. Это президент Рузвельт или Джонсон? Или Линкольн? Нет, у Линкольна бородка клинышком и худой. Ах, Вильсон, вот написано на английском. Если бы она была настоящая, да поменять на рубли – это ж целое состояние. Хм… Ну и как тебе пластинка? Можно ее проигрывать в двухэтажном трамвае?

Где-то рядом, как по барабану, громко застучало, и стены задрожали.

– Кого там еще принесло? – бросила Юкон. – Звонок сломан, так они норовят выбить дверь.

Желтый свет прихожей выхватил в полумраке густую синюю шевелюру, выбивающуюся из-под шляпы высокого незнакомца. Переступив порог, тот снял шляпу, волосы на макушке и у висков отдавали голубизной.

– Что угодно? – спросила Юкон.

– А-а… Мы ведь договорились, – ответствовал растерянно человек.

– Договорились? Что за ерунда.

– Как же?! Приглашение на ужин, вы согласились.

– Гм… Полинезийские яблоки?

– Точно так! – оживился мужчина.

– Но вы, кажется, были в другой одежде.

– Верно, в куртке. Но теперь, выходя из дому, я надел пальто и шляпу. Я взял за правило менять платье, следуя основополагающим принципам господствующего хаоса, хотя вовсе не обладаю богатым гардеробом.

– Да, да, – покачала головой Юкон. – Теперь вижу, что это вы. Пуаре, сказали, вас зовут?

– Совершенно верно, Нуаре. Нуаре Загоскин. Вы, должно быть, сразу не узнали меня из-за моей синей головы. Приятель, художник, спутал и дал мне не ту краску. Но и синий цвет тоже ничего.

– Гм… А нужно обязательно идти к вам?

– Я полагал… Я пригласил вас от всей души, ждал, как условились, тут за углом. Но вас все нет и нет, думаю, может, что случилось. Впрочем, если затруднительно…

– Пожалуй, пойдем, – решилась Юкон. – Но нам нужно собраться. Проходите, пожалуйста, в комнату.

– Благодарю. С вашего позволенья, подожду на улице. Подышу и покурю. – С этими словами Нуаре Загоскин отступил назад и прикрыл дверь.

 

* * *

На снегу тусклые осколки зари. На снегу осколки стекла удерживали капли красного вина. Вино окрашивало алым снег. Хлопья снега садились на мостовую, сквозь толщу, как сквозь наложения бинта, растекалось пятно, неудержимое темное пятно на горячей раненой груди города. В сумерках угасающего вечера необычайно отчетливы окружающие краски. Сумерки обнажали город, делали его беззащитным, как младенца, и потому время со своими подручными лишь с наступлением темноты срывало с тела города ветхое рубище. На белом снегу осколки разбитой бутылки. Красные пики величественных зданий в безбрежной пустыне. Шаги обитателей пустыни скрипели на песке, удалялись в сторону фиолетового неба, где маячили светлячки-фонари. Туда же шли и мы. Наши согбенные фигуры отбрасывали длинные тени на развалины прожитого времени, а в его закоулках пел псалмы ветер, задувал тлеющие секунды настоящего.

– Этот дом в тридцать этажей, – рассказывал Загоскин, разливая по чашкам чай. – Самый высокий в этом районе. Я выбрал себе квартиру на последнем этаже. Отсюда все видно, как с мостика корабля. Я назвал свою квартиру розовой комнатой Матисса,  хотя ничего похожего на картину Матисса нет, разве что ширма, загораживающая угол, да диван, на котором вы сидите. Просто захотелось так назвать и все. Отсюда хорошо слышны все звуки снаружи. Стоишь посреди комнаты и подолгу слушаешь. Например, по утрам меня будят запахи рассвета, а мелодию рассвета никогда не спутаешь со звуками дня или вечера, как нельзя спутать запах розы с запахом цветов акации. Я сейчас работаю над трактатом в помощь живописцу. Как достичь на холсте изображения запахов мелодии, сложных  композиции и образов. Ах, прошу, берите же еще гренки, пока не остыли. Ну, как вы их находите?

– Удивительно вкусно! – похвалила Юкон.

– Сами понимаете, – сказал несколько смущенно Нуаре, – Нужда заставляет находить выход. Как-то летом запахи восходящего солнца подсказали мне идею. Необходимый состав трав – вот и все. Специальным образом травы вымачиваются, парятся в кастрюле, все очень просто.  Я долго бился над яичным компонентом, и отыскал нужную траву за городом, в поле, она-то и дает запах яиц. Важно соблюсти порядок приготовления. А цветы, которые собираются только в определенные дни осени, смешиваются с порохом и тогда получается масло.

– Вы хотите сказать… – опешила Юкон, уставясь на маслянистый хлебец, – что здесь нет ни яиц, ни масла?! Но я ощущаю во рту вкус настоящего сливочного масла. Вы говорите, оно сделано из пороха?!

– Видите ли… порох – образное выражение. Это такое растение горит как порох.

– А хлеб тоже…

– Самый обыкновенный, тут за углом покупаю. У вашего друга хороший аппетит. Похвально.

– Просто он соскучился по домашней еде, – сказала Юкон. – Никогда бы не подумала, что это не настоящее.

– Кто ответит, что есть в мире настоящее и не настоящее. Мы жуем и проглатываем нечто такое, которое вряд ли можно назвать едой. Моя же пища, смею заверить, природного происхождения, дают человеческому организму необходимое количество калорий. Думаю написать по этому разделу тоже небольшой труд, возможно, он кому-нибудь понадобится.

– Определенно пригодится, – согласилась Юкон, – всем домохозяйкам, наверняка. Хотя я сама по части кулинарии не блещу, ем, что Бог пошлет. Да и кухня моя – не развернешься, один стол и два стула вмещает. Газовые конфорки коптят безбожно.

– Натуральная  “хрущевка”, – изрек Загоскин. – Мне известны эти типовые аппендиксы архитектуры. Стыдно вспомнить, я ведь тоже в юности мечтал о карьере архитектора. Ле Корбюзье, Кензо Танге, Мис ван дер Роэ. Неоклассический стиль градостроительства, отвергающий традиционные стили… Куда все подевалось? Улетучились, как туман, юношеские порывы. Хорошо, что не стал архитектором, а то бы непременно строил, как теперь понимаю, те же “хрущевки”. Неминуемо случилось бы так. Да и теперь мне все чаще кажется – эти дома строил именно я. Прямо-таки физически ощущаю. И тогда меня охватывает чувство раскаяния, меня тянет рассмотреть вблизи несчастные здания, как преступника тянет на место преступления.

– Значит, вы были в наших краях…

– Случайно, – сказал Загоскин и отпил из чашки. – В этот раз случайно. Меня завел туда запах одного привлекательного звука, я потерял его на вашей лестничной площадке. Звук ушел в дыру межэтажных пролетов, но знаю, он вернется в достаточно ясной последовательности и композиционной завершенности, пусть не в мою голову, так в голову другого капитана в грядущем времени.

– Боже! Через какие-то считанные несколько лет наступит двадцать первый век, – промолвила женщина. – Наверное, он будет другой.

– Позвольте в этом усомниться, – Нуаре достал из нагрудного кармана рубашки, разрисованной замысловатыми знаками, сигарету. – Я закурю, если вы не против. Так вот. Полагаю, что сменятся лишь цифры. – Он щелкнул зажигалкой, задымил. – Было двадцать, станет двадцать один. Все остальное будет прежним. Люди и дома состарятся, а век в сущности как был дураком, так дураком и останется. Принято считать, что человеческий организм обновляется через каждые семь лет, я этому мало верю, иначе почему год-другой, а то и полгода так неузнаваемо меняют человека? На улице мы шагаем, задевая друг друга плечам и не оборачиваемся.  Сдается мне – миллионы горожан давным-давно знакомы между собой, едва ли не с пеленок, да только не узнают друг друга, хотя в упор друг друга разглядывают и друг друга, как обезьяны, копируют. Следовательно, одни и те же люди с теми же мыслями и желаниями кочуют табором из века в век. Как косяк рыб. Из Атлантического океана рыба перекочевывает в Тихий океан. Что из того? Та же вода, тот же ил на дне, те же водоросли.

Синий сигаретный дым клубился вместе с сине-голубой шевелюрой Нуаре Загоскина и кольцами завитков устремлялся к потолку. Там же, у растрескавшейся извести потолка, на спокойном продолговатом лице шевелился большой рот.

– Моя квартира похожа на каюту, – Нуаре затянулся и встряхнул пепел с сигареты в пустую консервную банку. – Кое-что я в ней переделал… Окна закруглил наподобие иллюминаторов. Хотел было поставить и штурвал, но понял, что это будет перебор… Мое жилище, с точки зрения эстетики, неуютное, хоть сто раз переставляй мебель. Я пробовал. И тогда мне в голову пришла идея назвать сей интерьер комнатой Матисса. Повторяю, ничего похожего на мастерскую художника здесь нет. И розовых предметов ни одного. Затрудняюсь сказать, что изменило название… Вы, вероятно, приняли меня за старого моряка? Гм… Но чтобы стать настоящим моряком, не обязательно ходить на судне по океанским просторам. Необходимо иметь внутреннее ощущение свободы… Хотя если меня проэкзаменовать, то я смогу назвать все различия гражданского лайнера от военного, и дать характеристику ходовой части любого судна.

Откуда-то снизу донесся протяжный звук, он шел из недр земли.

– Вы когда-нибудь спрашивали у прохожего время? – Загоскин обратил на нас пронзительный взор синих глаз. – Представьте, я останавливаю людей на улице чаще, чем нужно, хотя в этом нет особой нужды. Спрашиваю: “Который час?” Сам же я никогда часов не ношу, нет необходимости. В море я научился определять время без часов. Совершенно не важно, был ли я там на самом деле… Мне ужасно хочется видеть, что ответит индивидуум, меня, собственно, не время интересует, а человек, – глаза, нос, брови и так далее. Я жду нового и неожиданного, и с каждым разом все острей ощущаю потребность встречи, это вовсе не поза, не вызов, мне могут, конечно, за злоупотребление дать по роже, что ж, я готов стерпеть. Я ценю звук человеческого взгляда, хотя бы незначительный нюанс, как символ, остальное – пустяки. Частицу малого в целостном хаосе, а хаос – часть миропорядка, как в океане, так и на суше… Чай уже остыл, подогреть? Ах, Господи, забыл! – Он вскочил и исчез за ширмой. Юкон посмотрела на меня.

–  Ты что-нибудь понял? И я нет. Но подождем…

– Вот они! – вскричал хозяин дома, появляясь с подносом в руке, на котором лежали четыре красных яблока.

– Яблоки! – удивилась Юкон. – Они настоящие?!

– Яблоки Гогена, – почтительно произнес Нуаре. – Из самой, так сказать, Полинезии.

Мы взяли по фрукту и надкусили.

– Отменный вкус, не правда ли? – сиял Загоскин.

– Угу, ответила Юкон. А вы что не едите?

– Я фрукты употребляю очень редко. Только в новогоднюю ночь. Образно говоря, открывая вещь в нужный час, я  чувствую себя первооткрывателем. Хотя родился и вырос я на юге. Считается, что люди, живущие в окружении садов, обожают фрукты, а те, что обитают рядом с морем, поглощают уйму рыбы. Это ошибочное мнение. Я знал рыбака, который употреблял рыбу крайне редко.

Снаружи донеслись гулкие приближающиеся шаги.

– Вы ждете еще гостей? – спросила Юкон.

– Они опоздали на шестнадцать минут. Не беспокойтесь, это премилые люди, я с ними работаю. У нас родство душ. – Загоскин потушил окурок и открыл дверь. Внеся с собой ядреный запах снега, в комнату ввалились двое, мужчина и женщина. На обоих были длинные, похожие на шинель, пальто. Снег искрился на их красных с мороза лицах, волосах, плечах и на длинных шарфах, обмотанных вокруг шей.

– Пардон, мы не виноваты, – сразу начала гостья певучим голоском. – Транспорт ходит плохо.

– К тому же мы перепутали дом, – сказал ее спутник.

– А чего путать, – проворчал Загоскин. – Мой дом похож на водонапорную башню. Его видно издали… Позвольте представить моих вечно опаздывающих друзей. Художник Артур Климов и актриса театра “Малой сцены” Лора Гурская.

Климов и Гурская произнесли одновременно “Добрый вечер!” и слегка поклонились.

– Что случилось с твоей головой? – спросил художник, помогая Лоре снять пальто.

– Ничего. Тебя удивляет цвет?

– А мне нравится, – сказала Лора. – Экзотический цвет. Где ты взял такую краску, Нуаре?

– У Артура, у кого же еще? – сказал Загоскин. – Только вместо желтой краски он подсунул мне синюю. Вы сыты? Ужинали?

– Нет! – тотчас отозвался Климов. – Где ты видел, чтобы на этой земле простой художник и простая актриса были сыты? Мы голодны, как волки.

– Врет, врет! – замахала Лора тонкой рукой. – Мы только что перекусили у моих предков. Борщ и чай с лимоном. А один лимон я захватила для вас. – Она достала из кармана пальто желтый блестящий лимон, положила на столик.

– Еда притупляет чувства, – молвил Нуаре. – Уж лучше бы вы не ели. Ладно, не будем терять времени. Очень важно пройти всю сцену на одном дыхании.

– Сделаем, – серьезным уже тоном проговорил художник, и обняв Гурскую за плечи, увлек ее за ширму. – Мы готовы! – раздалось вскоре оттуда. Загоскин приблизился к цветастой занавеси, обернулся к нам, кашлянул в кулак.

– Эта история давняя, – сказал он. – Возможно, она покажется банальной. Что ж, банальные истории тоже случаются. Их, как и истории незаурядные, творят люди. А поскольку люди являются малыми вершителями вселенского хаоса, они обречены быть героями разных простых историй, например, подобной этой.  Кто знает… Словом, история мужчины и женщины, отставного капитана ледокола и бывшей стюардессы. Гм… Несмотря на молодость, она, как видно, хватила жизни. Итак, южный курортный городок. Бархатный сезон давно позади. Гостиничный номер с окном на море… – Загоскин раздвинул занавесь. Отошел подальше, сложил на груди руки, запыхтел сигаретой. Лицо его стало сосредоточенным и желчным.

Небольшая комната, правда, изображала гостиничный номер. Актер в шортах и спортивной майке полулежал в кресле-качалке, откинув голову. Его партнерша стояла у окна в махровом пляжном халате и курила.

ОНА.  (Задумчиво, устало.) Камни, камни, камни… Песок, камни. Опустевший берег. Одинокие крики чаек. Какая тоска.

ОН. Еще недавно было совсем по-другому. Ты была весела, мы каждый вечер пропадали в кафе и ресторане. Время пошло тебе на пользу. Ты получила чудный загар, шоколадный, как цвет ладони твоей обезьянки.

ОНА. Тогда набережная напоминала калейдоскоп. Все праздники быстро кончаются. Все, все очень быстро завершилось.

ОН. Зато останутся воспоминания.

ОНА. Тоже мне утешение. Господи, какой ужас!

ОН. Что ты имеешь ввиду?

ОНА. Я здесь месяц, а кажется – прожила целую вечность.

ОН. Пройдет. В молодости все проходит. Но только кое у кого все осталось по-прежнему. Вот незадача.

ОНА. Ты это про себя?

ОН. Третий уже год на берегу, а мне все чудится – я в океане, среди вечных льдов.

ОНА. Ты был охотником? Подстрелил хоть одного белого медведя?

ОН. Тебе все шутки. Я был капитаном океанского судна, ходил по всему Северу… Сам ушел, не дожидаясь, пока спишут на пенсию… А медведей видел часто, но ни разу их не трогал. Жалко.

ОНА. Медвежатина, говорят, вкусная. Я бы не раздумывала – стреляла. Послушай, капитан, когда мы с тобой встретились весной и впервые уединились на твоей даче, ты ведь не знал, как со мной обращаться, а? Ты там, в своих морях годами плавал и напрочь забыл, что такое женщина. Так долго ты возился со мной, что я чуть было не психанула. Правда, потом все потекло о `кей. Что это тогда случилось с тобой?  Неужели тебя, старого морского волка, привел в замешательство вид голой русалочки?

ОН. Да, ты само совершенство.

ОНА. Не боишься, что меня когда-нибудь украдут?

ОН. Мне в жизни слишком многое приходилось терять.

ОНА. Может, это и хорошо, а?

ОН. Не лицемерь.

ОНА. А что, дашь по шее? Дай-ка, а? Порой, очень хочется, чтоб ты меня связал, как веревку, скрутил морским узлом и выкинул на песок.

ОН. Если ты не перестанешь, я тебя, в самом деле, отшлепаю.

ОНА. (Смотрит в окно, напевает.) …” Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно! Там бы, там бы, там бы пить вино!” Слушай, тебе было двадцать восемь, а я только родилась. Раньше меня на руки брали чужие дяди и тети, и я орала: “Мама!” А сейчас, когда вокруг меня липкие мужские руки, я только шепчу: ”Мама!” А ты там, в своей железной лодке часто вспоминал маму?

ОН. Нет.

ОНА. Почему?

ОН. Я думал об отце.

ОНА. Вот как… Женщины для вас на втором плане? Вспоминаете о нас лишь тогда, когда надо вам подать стакан воды? Разве тебе не бывало тяжело?

ОН. Нет.

ОНА. У тебя двое сыновей старше меня. А я не хочу сына. Я не хочу рожать, потому что знаю – будет сын.

ОН. Присядь. Хочешь глоток вина? Это прогонит хандру.

ОНА. Ничего не хочу.

ОН. А я выпью. (Поднимается, открывает холодильник. Достает бутылку.) Ба! Да тут на донышке. (Прикладывается. )  Схожу-ка в бар. Что тебе принести, русалочка?

ОНА. Иди, иди, капитан.

(Он уходит.)

Все надоело, опостылело. Бросить все и уехать куда глаза глядят? Меня ведь потянет назад, на этот пустынный берег… Я ему еще нужна? Я ему нужна. А он мне уже нет, вот в чем  дело… Чайки кричат. Почему их крики навевают грусть? Тогда тоже кричали чайки. Я с ним познакомилась в тот вечер, когда капитан с каким-то старым моряком пил пиво на скамейке. А со мной был смуглый курчавый юноша лет девятнадцати, стройный, как стручок фасоли. Я очутилась с ним на берегу моря. Кружилась голова, будто от вина. Вокруг темень. А камни еще хранили тепло заката, приятно впились в спину, лопатки, ягодицы. Мальчик был достаточно опытный, даже очень. Встреча не имела продолжения. Мальчик, мальчик… Его опыт взрослого гладиатора возбудил во мне неприязнь и стало скучно. Вот и все. А ревнив ли капитан? Как бы он поступил, если б обо всем узнал? Может, ему рассказать? В ту ночь кричали две заблудшие чайки. Молодой, звонкий крик, другой – тревожный, хриплый. Я остужала разгоряченное бурными ласками тело в море, лежала на волнах, раскинув руки, и все продолжала слышать плач чаек. Потом заплакала.

( Появляется капитан, в одной руке две бутылки вина, в другой – связка бананов.)

ОН. Бармен, шельмец, утверждает, что эта партия вина намного лучше прежней, да угостил за свой счет. Обыкновенное “Бархатное”. Русалочка, я купил тебе и обезьянке бананы. Ты сегодня совсем не уделяешь ей внимания.

ОНА. Как ты одет? В таком виде ты появляешься на люди?

ОН. А что? Нормальный  вид, благородная осанка. Там две мамзели даже строили мне глазки. Я им: “Привет! Адью! Желаете приятно провести время? И прокатиться навстречу горизонту! Очень сожалею, я выпил. Никогда не сажусь за руль под небольшим даже градусом. Порядок превыше всего. К тому же меня ожидает в номере несравненная русалка. Я выписал ее из далекой страны Гренландия. (Открывает бутылку.)

ОНА. Налей-ка мне тоже.

ОН. Это дело. (Наливает в стаканы.) Полегчает, вот увидишь.

ОНА. (Пьет.) Послушай, я хочу обезьянку.

ОН. Она же в соседней комнате.

ОНА. Ты меня не понял. Я хочу обезьянку.

ОН. Что, что? Уже месяц обезьянка живет с нами. Я купил у фотографа на набережной, как только мы сюда приехали. В чем дело? Иди и возьми обезьянку сюда. Заодно покормишь ее бананом. Она что-то грустна в последнее время.

ОНА. Предчувствует конец. Знает о моем желании.

ОН. Что за ерунда? Какой конец?

ОНА. Налей мне еще.

ОН. (Наливает.) Что с тобой происходит, родная?

ОНА. (Пьет, ставит пустой стакан.) Слушай, капитан, ты говорил, что постоянно ощущаешь себя в железной посудине среди белых льдов, пытаешься освободиться и не можешь. Ты заливаешь себя вином, каждую ночь спишь со мной, обнимаешь меня, а груз прошлого тянет тебя назад. Представь, нечто подобное испытываю и я. Ты же знаешь, семь лет летала я бортпроводницей, из них два года – за рубеж. Но я не говорила, из-за чего ушла. Меня списали из-за моего колена. В одной африканской столице упала, серьезно повредила сустав, долго ходить не могу, начинаю хромать. А хромые в авиакомпаниях не нужны.

ОН. Разве ты хромаешь? Что-то не заметил.

ОНА. Никакие доктора не помогают и лекарства не помогают… И в этот момент я встречаю тебя. Ты мужественный, щедрый. На какое-то время я обрела покой. Ты мне нравишься и как мужчина. Каждую ночь ты ведешь себя как целомудренный юноша, впервые познающий женщину. Сначала думала – ты притворяешься. Оказывается, ты такой по природе.

ОН. Годы пребывания в океане пошли мне на пользу.

ОНА. Я потеряла нить мысли. Так вот, я хочу избавиться от груза прошлого. Хочу опуститься на землю.

ОН. Опускайся, вот мои руки.

ОНА. Я не шучу. Мое тело наэлектризовано немыслимыми зарядами, каждую ночь какую-то часть я отдаю тебе, но этого мало. Мое сознание может встряхнуть нечто большее.

ОН. Что ты хочешь, родная?

ОНА. Это ожидание большего идет от подсознания… Вся задача заключается в дикости моего порыва, хотя, если взглянуть на это иначе, то это вовсе не выглядит диким.

ОН. Что же ты хочешь, русалка? Говори.

ОНА. Я хочу обезьянку. Ты ведь мне ее купил, верно? Она моя собственность. Значит, я могу сделать с ней все, что хочу. Так вот, я хочу обезьянку, я хочу попробовать ее мозг.

ОН. Как, как?! Что ты сказала, повтори!

ОНА. Налей мне еще.

ОН. Нет. Я тебе не дам ни капли больше. Повтори, что сказала сейчас. Ты хочешь…

ОНА. Обезьяний мозг.

ОН. ?!

ОНА. Я летала в тропические страны, ела всякие диковины, пробовала ящерицу, страусовые яйца, насекомых, похожих на крабов, черепаху, змею. Только обезьяний мозг еще не пробовала. Там это считается деликатесом и подают его большим гостям Тогда я не смогла притронуться к мозгу обезьяны, не могла пересилить себя. А теперь чувствую – смогу.

ОН. (Волнуясь.) Послушай, ты это – серьезно?!

ОНА. Да. Рано или поздно, я должна переступить порог.

ОН. Но русалочка… Опомнись! Обезьянка такая славная, похожа на нас с тобой. Она как человек. Только говорить не может.

ОНА. Бредни. Ученые с толку сбились, чтобы определить, от кого произошел человек. Однажды прочитала, что наш предок – дельфин.

ОН. Перестань, дорогая. Давай-ка, мы с тобой развеемся. Я найму катер. Прокатимся к горизонту, помчимся к синим далям!

ОНА. Нет. Хочу обезьянку.

ОН. Экая упрямица. Слушай! Надень-ка свое лучшее платье, поедем по серпантину, поднимемся в горы, сверху открывается потрясающий вид. Ничего, что выпил, руль я удержу крепко. Машина еще никогда меня не подводила. Собирайся.

ОНА. Я хочу обезьянку. (Наливает и пьет.)

ОН. (Сердито и устало.) Бери! Бери ее!

ОНА. (Задумчиво.) Как это надо делать, я знаю. Я видела. (Уходит. Вскоре появляется с обезьянкой в руках. Сажает на столик, накидывает полотенце вокруг шеи. Достает из кармана халата молоток и ударяет им по крохотной головке обезьянки. Обезьянка замертво падает.)

– Сволочь! Сволочь! – вскричала внезапно Юкон, срываясь с места. Ее лицо было бледно, как стена. – Ты! Ты!.. Что?! Что сделала?! Что сделала?! Сука!

Художник опешил, взглянул растерянно на Загоскина. Тот, хмуро стоявший в стороне, поднял руку, намереваясь что-то сказать, но ничего не сказал. Актриса   Гурская первая пришла в себя.

– Успокойтесь, – проговорила она с натянутой улыбкой, – это же пьеса, игра… – И подскочив к занавеси, стала задвигать ее.

– Какая игра?! – Юкон в ярости занесла над актрисой кулаки. – Я же видела! Ты убила обезьянку!

– Мадам, то была бутафория, – пришел на помощь подруге Климов. – Театральный прием, понимаете?

– Врете! Вы убили обезьянку! Она моргала глазами, живая обезьянка!

– Артур, покажи ей обезьянку, – вмешался наконец Загоскин. Художник заковылял в угол и принес обезьянку, куклу, сделанную из покрашенной материи и шерсти. Он надавил кукле на спинку и обезьянка моргнула глазами. Юкон поникла, присела на краешек дивана, уронила голову на грудь, и плечи ее мелко-мелко затряслись.

– Истерика! – бросил негромко художник. – Лора, у тебя есть успокоительное?

– Я же говорила, что надо переписать эту сцену, – Гурская раскрыла свою сумочку.

– Я не буду ничего исправлять, – сказал Загоскин. – Пусть остается, как есть.

Холодные руки Юкон в гнезде моих ладоней вскоре потеплели. Потом, чтобы взбодрить гостью, Нуаре Загоскин взял гитару и спел. После чего мы сразу ушли.

В полупустом автобусе было холодно. Из-за темных домов все еще доносились до меня звуки гитары и слова, надсадные, хриплые, о море, тонули в сугробах:

 

* * *

Ночью во сне Юкон кричала. Я подходил к ней, касался рукой ее горячего лба и возвращался на кухню, где мастерил двухэтажный трамвай. Картонку я нашел под шкафом, резал ее ножницами, а склеивал клейстером из муки, пустил в дело и большой спичечный короб, вытряхнув спичинки в стеклянную банку. Когда я перешел к крыше, на меня повеяло запахом снега, ведь в это время я подумал о снеге, мокрой ватой лежащем на трамвайной крыше, когда тот выезжает из ворот депо, чтобы со снегом на крыше путешествовать по всему городу, а люди на остановках, подолгу зябнувшие на морозе, втискиваются внутрь трамвайного вагона, не замечают наверху снега, белеющего дамской лайковой перчаткой на крупе уставшей лошади. Они покачиваются, держась за поручни и слушают негромкую джазовую музыку.

Ядреный снежный запах ударил мне в лицо. Я поднял глаза, и увидел сидящего на табурете человека, отца Юкон.

– Ворочался, ворочался, думаю, все равно не уснуть, – сказал он. – А вы, значит, решили смастерить такой трамвай? Учитывая его размеры, не станут ли препятствием ветви деревьев? И электрические провода достаточно низко расположены. Реконструкция трамвая потребует дополнительных опор для верхнего этажа. Впрочем, я мало в этом смыслю… Врачи сказали, что руку отнимать не придется, процесс локализовался. Я уже немного шевелю пальцами. Удается взять какие-то предметы, при этом испытываю невероятный восторг, почти как ребенок, делающий первые шаги. Ну пойду я. Пешочком, не спеша, как раз поспею на работу. Да, я забрал там ваш рисунок, тот самый, гуашью на бумаге. Вы бредили во сне, говорили, что вам рисунок позарез нужен. А одежду вашу они куда-то выбросили. Ничего, что-нибудь придумаем. Знаете, что-то внезапно изменилось вокруг, как вроде земля стала вертеться быстрее. И нет уже во мне былого предчувствия на душе и трепетного желания поваляться на траве. А нынче елочные игрушки продают одного тона, не блестят, ничего не отражают, будто из золы сделаны. Но скоро Новый год, поэтому все же я купил дочери фигурку, домик и шарик… Ладно, я еще зайду…

Запах снега исчез, развеялся. Я подошел к окну. Человек, вышедший из подъезда, с нахлобученной на голову шапкой и висящей вдоль тела правой рукой, направлялся узкой улочкой вглубь дремлющей огромной курицы, города, похожего на наседку, белую курицу, вобравшую в себя голову, человек шел под крылышко курицы, чтобы укрыться от слепящего глаза снега и ветра. А я ведь недавно был в театре, там давали спектакль с белой курицей в заглавной роли и обезьянкой, тоже важным действующим лицом. Друг на дружку их делали похожими глаза, крылышками бабочки подрагивающие, когда некто рядом дергал струны гитары и пел песню со словами о море. Потом я ехал в автобусе, и долгое время мне все чудилось, что на плечах моих сидят, справа обезьянка, слева – курица.  Они сидели тихо, безропотно. А в щель окна дул ветер, холодил салон, и холоден был металлический поручень по обводу автобусного потолка, но то место, за которое я держался, хранило тепло руки женщины, только что вышедшей наружу, где величиной с ладонь падал снег, и кофейная мгла тотчас поглотила автобус с покачивающимися пассажирами, в такт движению колес покачивался и я, уткнув глаза в окно, думал об островке тепла под моей рукой, острове малом, доносящем запах июньской травы, а она осталась там, позади, женщина в пальтишке из тонкого драпа и красных сапожках, наверное, в эти минуты ей шептали что-то следы на снегу, и я повторял те слова, но они так и оставались лежать на земле и исчезли под снегом, который все падал немилосердно, укрыл окрестности и продолжал садиться пушистыми хлопьями на голову белой птицы, к шее которой притулился сей дом с горящим окном кухни на пятом этаже, а женщина та, что вышла в мороз, спала теперь в соседней комнате, длинно вскрикивая во сне, ей снилась желтая поляна с пасекой и пчелы жалили ей руку. “В следующий раз я назначу вам встречу в деревянной избе – на картине Шагала, что в Белоруссии. Прошу не опаздывать, в восемь ноль-ноль утра, к парному молоку”.  “Премного благодарны, придем. Только бы без этих штучек с подводными лодками и бананами для обезьянки”. “Нет, нет! Можете не беспокоиться, ничего этого уже не будет. Мы просто посидим за столом из неструганных  дубовых досок и попьем парного молока.”

Я развязал шнурок на свернутом ватмане, расправил его, и рисунки на нем потихоньку  отозвались в моей голове светлеющей памятью. Мне показалось еще, что я смог бы определить теперь время, не взглядывая на часы. А время сейчас было собираться в дорогу. Да, пора. Но из спальни вышла женщина, накинув поверх ночной рубашки халат, волосы ее кружевами спадали на плечи.

– Господи! – всплеснула она руками. – Мой трамвай! Ты сделал? Ты не спал всю ночь? Тебе надо куда-то идти? В такую рань? Ты же совсем не отдыхал. К тому же необходимо ушить брюки, они тебе велики в поясе и бедрах. Я не отпущу тебя никуда, пока не поспишь. Я тебя убаюкаю, и ты уснешь. А сейчас я приготовлю чего-нибудь поесть. Нельзя ложиться голодным.

Юкон зажгла газ и приготовила блины. Мы ели блинчики с яблочным вареньем, пили чай. Мы слушали, как за окном шевелится курица-наседка, а женщина, то и дело прикладываясь к горячей чашке,  не спускала глаз с двухэтажного трамвая, стоявшего на холодильнике. Неожиданно она рассмеялась коротким юным смехом.

– Розовая комната Матисса!.. Гренки… Трава, собранная осенью и отпаренная зимой! Вот выдумщик!.. Слушай, ты запомнил обстановку квартиры моряка? Диван, столик, несколько стульев, ширма. Что еще? На стене висела картина, копия Гогена “Женщина, держащая плод”, я такую видела в журнале “Огонек”. А как выглядели художник и артистка? Он похож на Олега Ефремова, особенно голосом, а еще фигурой, хотя лицо другое. А она тоже ничего, только чуть худосочна. С ума сойти, как можно такой похожей сделать куклу обезьянки? Она же моргала глазками… Скажи, а трамвай ты разукрасишь, да? Правда? Я попрошу краски у нашего деповского оформителя, у него разные краски есть. Потом, как покрасишь трамвай, ты уйдешь отсюда? К жене?  Может, немного подождешь, пока отрастут волосы, а то похож на арестанта. А потом ты уедешь за границу и простишь всех. Многие уезжают и там прощают… – Юкон вздохнула, ее внимание привлекли елочные игрушки, висевшие над календарем. Она сняла их, повертела в руках. – Отец!.. Он все еще принимает меня за ребенка…

Женщина стояла совсем близко, почти касалась меня, от ее тела пахло младенцем. И мне вдруг, захотелось стать младенцем, я уснул, чувствуя себя младенцем, улегшись будто в мягкой теплой колыбели, и увидел руки матери, передвигающие в пространстве пушистые перышки, выпавшие из подушки, которые плыли по синему небу.  Неужели у мамы такие длинные руки?

 

* * *

Стеклянная вывеска “Кафе “Аптекарь”, залепленная снегом, висела криво на стене,  освещаемая двумя тусклыми фонарями. Я  вошел внутрь кирпичного дома. За стойкой возилась оранжевая барменша с бумажным цветком в волосах. Я встал в круг света и тоже сделался оранжевым.

– Что желаете? – донеслось из-за стойки. Я засунул руки в карманы оранжевых брюк, достал три оранжевые ассигнации по пятьдесят рублей.

– Кофе, – произнес я достаточно громко, но на самом деле совсем тихо, почти что рахитичным голоском. – Без сахара. – И добавил: – Мне надо наверх. Я давно туда не наведывался и забыл вход.

– Как это? – смерила меня испытующим взглядом молодая женщина в чепчике. – Были и забыли?

– Такое бывает, – сказал я. – А вы тогда носили очки.

– Да, – кивнула она. – Сейчас перешла на контактные линзы. Финские. Наши, говорят, тоже начали выпускать, но еще не встречала. Проходите, вон в ту дверь.

Я преодолел узкую винтовую лестницу и очутился в опрокинутой зеленой комнате, верней, я стоял вверх тормашками в комнате, где пол поменялся с потолком. Большое зеркало перед входом отражало все предметы, перевернув с ног на голову. Должно быть, зеркало служило сюрпризом для всякого входящего. Семеро мужчин курили и пили пиво за овальным зеленым столом. Чуть поодаль две женщины беседовали, утонув в креслах.

Я пристроился к столу. Разговор шел о политике, образовании, профессиональном боксе, перескакивал с одной тему на другую и неожиданно замолк, поскольку господин в белом вязаном свитере, вдруг резко поднялся и опрокинул стул. Все взглянули на его изменившееся лицо.

– Это ты?! – вскричал человек в свитере, обратя  ко мне удивленный и испуганный взор. – Как ты здесь оказался?! – В следующую секунду он взял себя в руки: – Познакомьтесь, господа, это граф Монте Кристо!

Сидящие посмотрели на меня недоуменно.

– Столь внезапный ваш визит, – продолжал уже твердым голосом “Белый свитер”, –

вызван жаждой мести, не так ли? Надеюсь, что вы, как человек, воспитанный, не будете убивать меня прямо здесь, прилюдно?

Две пары крепких рук прощупали меня с ног до головы.

– У него ничего нет.

– Очень похвально. С голыми руками в логово врага.

– Ничего не пойму, – сказал очкастый крепыш, сидевший слева от меня. – Ты с ним знаком, Рим? Кто он? Как он вошел сюда?

– Не суетитесь, – глухим надтреснутым басом заговорил лысоватый упитанный мужчина справа. – Вошел, значит, ему надо было это, а раз он тут сидит, к чему лишние вопросы? Может, решил сыграть. Никому не запрещено.

– Резонно, – заметил Рим, поднял упавший стул, но продолжал стоять, напряженно глядя в мою сторону. – Что ж, поговорим. Расскажите для начала, граф, как вы все это время поживали? Что делали в долгие вечера? В вашем замке, поди, была роскошная библиотека? Признаться, не рассчитывал так скоро встретиться с вами, верней, рассчитывал совсем не встретиться…

– Постой, старик, – вмешался лысый. – Так это же тот самый зодчий, супруг Аделины, которого вы припрятали в желтый дом.

– Да?! –  взвизгнул Рим. – Это же бездоказательно.

– Брось. Наш город маленький, старина. И жители не дураки.

– Ошибаешься, Кит.  Было не так. Никто его туда не упрятывал. Он сам… Сам напросился, верней сказать, создал ситуацию. К чему лезть на рожон, да в тот момент, когда общество переживает Великую депрессию?

– При чем тут депрессия? – нахмурился Кит. – Я вижу архитектора впервые, но как мне известно, вы с ним были друзья, учились вместе в одном институте.

– Дай мне закончить, Кит, – Рим вновь уселся на стуле. – Все имеет место. Общество переживает тяжелые времена. Следовательно, все последствия, как по цепочке, передаются к гражданам, составляющим это общество. Отсюда стрессы, нервные срывы. Всяким издержкам нужен громоотвод. Нельзя однозначно подходить к тому или иному вопросу, нельзя упрощать, каждый подводный риф имеет свои сложности. Умудренный  опыт веков говорит нам о важности любой, казалось бы незначительной, мелочи. Да, мы учились в одном институте, да, были друзьями, даже больше, чем друзья.

– И потому ты спал с его женой?

– Не утрируй, Кит. Ты слишком упрощенно воспринимаешь происходящее.

– Уж каков есть.

– Если хочешь знать… раз на то пошло, Аделина встречалась не только со мной, а еще до меня…

– Не темни, старик, история довольно известная.

– А нюансы!.. Дружба дала трещину. Это факт. Но кто виноват?! Ясное дело, кто… Конечно, тут сыграло накипевшее, – инфляция, загрязнение окружающей среды, неустроенность, невнимание ближнего… И уверяю, моя роль здесь самая ничтожная. Выражаясь юридически, я прохожу по делу как свидетель.

– Гм, вон оно что, – Кит пристально поглядел на Рима. – Ладно, это одна, так сказать, сторона медали. А что ты скажешь о вашем профессиональном конфликте? Тот газетный скандал годичной давности еще свеж в памяти. Кроме всего прочего, там говорилось еще о грофоманстве и плагиате.

– Если ты хочешь проводить здесь известный аналог Моцарта и Сальери, ничего не выйдет. Да, мы оба архитекторы, таковыми считаемся в пределах своих возможностей. Выше головы не прыгнешь. Но в той области, называющейся высоким словом АРХИТЕКТУРА, мы оба – подмастерья, вот в чем  дело. Только один находит смелость в этом признаться.

– Что-то поздновато признаешься. Раньше, слышал, к тебе нельзя было приблизиться на дранной козе, важничал павлином и не вылезал из белого костюма.

– При чем тут костюм? – насупился Рим. – Ведь у каждого человека свой любимый цвет. У меня – белый. Вот сейчас на мне белый свитер.

– Бог с тобой, с твоим свитером, – проговорил Кит и поскучнел сразу лицом. – Слушай, старик, почему тебе дали такое имя – Рим?

– Что ты хочешь этим сказать? – насторожился Рим.

– Ничего особенного,  просто интересно.

– Мои родители были историки, вот и все.

– Если произнести твое имя наоборот, получится – Мир. Ты ведь должен был быть мирным человеком. А? По сути. Например, виноградарем, растил бы себе лозу, и катил бы пред собой бочку доброго вина навстречу новому веку.  А не лез бы из кожи вон, не хитрил бы, не ловчил, не лил бы дерьмо на голову ближнего. Я ведь не лекцию по дидактике читаю. Это ж в Библии написано.

– Ты переходишь все границы, Кит, – раздраженно мял пальцы Рим. – Тебе хочется ссориться со мной?  Из-за жалкого человечка, который, собственно, уже никого и ничего не представляет. Оболочка гомо сапиенса. Разве не видно – нежданный гость полностью деградировал, не в состоянии контролировать себя. Взгляни, как он одет, каков цвет его лица, выражение глаз – в них же пустота. От таких обществу один вред. Бьюсь об заклад – он сбежал из клиники. Надо позвонить туда, чтобы забрали.

– Однако, – пробурчал холодно Кит, – это называется – удар ниже пояса. Зодчий пришел сюда один, как видно, потратил много сил, устал человек, чтобы еще что-то говорить, и он уйдет отсюда, когда захочет, один. В архитектуре, вообще-то, я мало смыслю, но если ты, старина, утверждаешь, что гость такой же как и ты, профан, то почему туристам показывают здания, которые он построил? А ссориться с тобой… зачем мне ссориться с тобой? Ты тоже сегодня мой гость, проведи достойно время… А завтра будем думать… Что же вы, ребята, до сих пор не угостили маэстро пивом?

Крепкие молодые господа, стоящие в сторонке, тотчас поставили передо мной несколько свежих банок.

– Успокойся Рим, старина, – усмехнулся Кит. – Не бойся. Ты ведь боишься его, а? Еще как боишься. Но он не запустит в тебя банкой, будь спокоен.

– Я не боюсь, – сказал Рим и взглянул опять на меня скользящим взглядом. – Послушай. Слушай меня внимательно. Я готов забыть все, что было между нами, все недоразумения. Но только ведь ты не примешь мое условие поставить на прошлом крест. Гордый. Гордость-то тебя всегда и подводила. Ну так оставайся при своих. Ты, собственно, пришел не ко мне, верно? Ты ищешь Аделину. Ничем помочь не могу. Я порвал с ней всякие отношения. Где она, что с ней – не знаю.

 

* * *

Из “Аптекаря” я вышел на улицу, но стеклянной вывески не увидел. Я знал, что здесь никакой вывески быть не должно, и это была вовсе не улица, а двор, мрачный двор-колодец с высокими темными кирпичными стенами старых домов. От одной стены к другой тянулась провисшая веревка. Мне захотелось снять ее, так, без всякой надобности, снять, смотать в клубок, но я не тронул ее, подобрал с земли сплющенный ржавый гвоздь, приблизился к глухой стене, на которой была дверь.  Гвоздь нащупал в щели запор, он щелкнул – дверь отошла без шума. Я двинулся по темному коридору, вскоре полоска света впереди раздвинулась, и резко мне в лицо ударил запах уюта и тепла

– Валентин, представляешь, это уже двадцатое письмо о любви, – Женщина сидела в кресле боком к выходу, рассматривала лист бумаги. – Вот, послушай, что пишет двенадцатилетняя девочка. “Уважаемый господин поэт! Я не знаю, как вас зовут, – когда я включила телевизор, вы уже читали стихи. Потом вы пропали. Я ждала, что вы появитесь снова, но вас все нет и нет. Каждый вечер я смотрю телевизор, но вы не появляетесь. Однажды телевизор сломался и целую неделю его ремонтировали. Может, в это время вы снова выступали? Где вы? Наверное, не стоит так переживать, потому что очень важное в жизни, я где-то читала, встретится случайно вновь и навсегда. Я буду расти и жить дальше, и когда-нибудь случайно опять вас встречу. Мне запомнились ваши стихи о черепахе, запомнила я и ваше лицо, никогда не спутаю с другим. До свиданья! Аделина, 12 лет.”  Представляешь, Валентин, у этой девочки такое же имя, как у меня. – Женщина скрипнула кожей кресла и обернулась. Так, некоторое время, недвижимо, держа пред собой клочок бумаги, смотрела на меня. Потом поднялась медленно.

– Господи… – сказала она. – Не зря мне снился перстень, который ты подарил мне на день рождения. Я его носила до последнего времени… Здесь я живу. – Аделина провела руками по своей прическе, поправила прядь у виска. – Здесь жила все время. Но теперь я уезжаю. Завтра утром Валентин пригонит машину за вещами. Ты его не знаешь. А ты не голоден? Приготовить чего-нибудь? Нет? Тогда, может, выпьешь чаю? Нет? А я вот сижу и от нечего делать читаю письма. Видишь, они у меня стопками на столе. Нахожу их целыми связками, нераспечатанными, во дворе у мусорного ящика. Ума не приложу, кто их выбрасывает. Некоторые письма написаны пять-десять, а то и двадцать лет назад. Я собрала их в два чемодана и рюкзак. Кто-то ведь писал в надежде, что их прочтут, так пусть это буду я… Ты такой смешной, стриженый. Мы не встречались год, а кажется, – лет пятьдесят. Господи, как мы все изменились. Все будто во сне, во сне… И мне тяжко без того прошлого сна, когда мы были вместе. Не зря говорят, что полжизни человек не живет, а делает глупости, одну хуже другой, день за днем, до самой старости. И вот я почти старуха. Просить прощения у тебя не буду, то означало бы просить прощения у любви. Любовь проживают двое до того мгновения, когда любовь погибает сама. А я свою любовь растеряла, потому нет нужды изливать сантименты. Ах, чуть не забыла, ты был на нашей старой квартире? Там сейчас живут какие-то люди, беженцы, не беженцы, набилось человек пятнадцать в две комнаты, не уходят, из вещей ничего не нашла, да вдобавок пригрозили, что побьют. А знаешь, я уже бросила карты, верней, наверное, брошу. И курить брошу. Валентин увозит меня. Славный малый, на десять лет старше меня. Чаю, все-таки, может, хочешь? А вина? Сейчас… – Аделина прошла в угол комнаты, нагнулась, подняла с полу стеклянную банку. – Тут меньше половины накапало. Представляешь, сверху капает вино, правда, уже перестает, а поначалу собирала по ведру в сутки, разливала вино в бутылки, относила одному приятелю, выручала неплохие деньги. Здесь раньше было винохранилище, чувствуешь запах? Ну, пробуй. Только осадок не пей, – песок. Ну как? Неплохой вкус, а? У тебя руки стали худые, шершавые, давай, намажу кремом. Вот так… Что, пойдешь? Не останешься? Я ему скажу – родственник. Мы утром перебираемся. Видишь, чемоданы сложены, вон в тех – письма, забираю с собой. – Аделина смотрела на меня широко раскрытыми глазами, держа в руке стеклянную банку с темно-вишневой жидкостью на донышке. Я поднял с полу листок бумаги.

– Письмо девочки, – сказала Аделина.

Я сложил письмо вчетверо, положил в карман и медленно пошел к выходу.

– Я очень рада была тебя видеть, – донеслось мне вслед. – Будь осторожен на улице. Слышишь?! Будь осторожен!

 

* * *

Мириады снежинок летели с тяжелого неба. Я шел по безлюдной улице, я шел по широкой пустынной улице, я шел долго, сто пятьдесят лет и еще семнадцать месяцев, которые теперь спрессовались в минуты, я плыл по широкой реке, течение вынесло меня на высокий гребень, отсюда моему взору открывался словно на ладони огромный город, теперь город как никогда прежде походил на белую курицу. Это была птица, которой некогда подрезали крылья, чтобы не улетела. Я увидел, как она пошевелилась, – по всему ее телу пробежала волна, вздрогнули перышки на хвосте и крылышках. Курица встряхивала с себя снег. Я догадался, что пробил ее час. Курица готовилась начать свой танец. Вот она мотнула головой… Надо было поспешить, чтобы вблизи увидеть танец белой курицы, но я тонул в окружающей пелене…я утонул в Реке Забвения, лег калачиком на песчаное дно, а упругая крепкая волна, идущая от взмаха крыльев птицы, приподняла меня и вынесла вновь на берег. Чьи-то руки держали меня.

– Кто ты? – спросил я.

– Прохожий, – последовал ответ. – Вы можете идти?

– Человек, – сказал я, – почему ты поднял меня? Почему?

– Нельзя лежать в снегу, – послышалось уже чуть в стороне. – Вы можете идти? Вот и идите, не останавливайтесь.

Я шел по обледенелой Реке, я шел вглубь самого большого города на земле, чтобы вблизи увидеть прекрасный танец белой курицы. Я делал шаг за шагом, а в кармане рубашки, на груди слабо шелестел сложенный вчетверо листок.

Я остановился у какого-то черного продолговатого ящика, хотя человек, поднявший меня из сугроба, велел не останавливаться. Этот ящик был мусорный контейнер. Я смотрел на мохнатую шапку снега, накрывшую груду мусора. Выглядывали рваная газета, горлышко бутылки, проездной автобусный билет, фотография старушки, карандаш, обглоданная кость, женский капроновый чулок, свеча, серпантин апельсиновой шкурки. Выглядывал еще клочок серой бумаги, я видел там строки, написанные стремительным почерком:

На широкой спине черепахи,

Ползущей едва,

Лежу я,

Крепко облапив

Шершавость панциря,

Чтоб не упасть.

За то время, пока она

Отмеряет шаг,

Я успеваю разглядеть кое-что,

Например, зубы судьбы,

Верней, слышу их шум, –

Перемалывающих камни города.

В тусклом свете столетий,

Мимо проносятся

Ле Корбюзье и Антонио Гауди.

А из щелей грохота,

На тонкой нити паук опускается,

Перебирает ножками,

По воробьиному щебеча.

В пивных засохших пятнах

Брюки его

И ботинки-кроссовки.

Один ботинок паучий

Упал мне на лицо

В тот самый момент,

Когда я начал шептать

Ветхозаветные строки.

Но чуть погодя

В радужном вихре огней,

Я вижу картину –

Семенящий младенец

Через десять шагов

Становится старцем.

И в руке его портрет Дождя.

Туда все уплывает,

И крылья птицы,

Такие знакомые,

Уносятся тоже.

А соленый привкус во рту

Не уходит.

Встать бы надо,

Я ведь упал минуту назад,

Поскользнувшись

На капле вина.

И мостовая чудится мне

Черепахой,

На которой лежу я,

Раскинув руки…

Снежинки летели мимо меня, садились на крышку канализационного люка и таяли. Я присел на корточки, дотронулся рукой до старого чугунного блина, он был теплый. “Тульская губерния. Завод Антипова и Компании “ – надпись тоже теплая, выпуклая. Я переместился в круг, за его пределами простиралось холодное море. Я снял обувь. Мне было уютно на этом крошечном островке тепла. Я выглядывал наружу, темные утесы пирамид без единого окна проносились мимо, очень высоко, почти на самой верхотуре слабо мерцал квадратик, значит, окошко все-таки было. Мне захотелось спеть песню, захотелось вовсе не потому, что я увидел светящееся окошко на силуэте башни дома, просто вдруг вспомнил, – я в юности немного умел петь, – и я запел, не произнося слов. Мне было хорошо.

1993

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Добавить в Google+

Комментирование закрыто.

Translate »